— Нет, я, — говорю, — я на живот не жалуюсь.
— Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша.
— Ничего, — говорю, — Домна Платоновна.
— Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло.
— Не знаю, — говорю, — что-то будто не слышно, не кричит.
— А у меня-то, друг мой, какое горе! — проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом.
— Что такое, Домна Платоновна?
— Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что… ужасное, можно сказать, и горе и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу.
Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками.
— В трауре, — говорю.
— Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то!
— Ну, а саквояж ваш где же?
— Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю. Пропал ведь он, мой саквояж.
— Как, — говорю, — пропал?
— А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит каравай, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. «На, — говорит, — тебе, раба, каравай». — «Батюшка, — говорю, — на что же мне и к чему каравай?» Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел — к пропаже.
— Как же это, — спрашиваю, — Домна Платоновна, было?
— Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову?
— Нет, — говорю, — не знаю.
— А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то, на свое несчастье, вечером да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти углам надо было в один дом сбегать к купцу — жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает.
«Погоди, — говорит, — киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, — говорит, — от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?»
«Как, — говорю, — мать, куда спешить?»
Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело.
«Ну, — говорю ей, — извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу».
Она пристает, потчует, а я говорю:
«Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану».
«Сожителя, — говорит, — подожди».
«И сожителя, — говорю, — ждать не буду».
Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный,[45] я и говорю:
«Что, молодец, возьмешь к Знаменью божьей матери?»
«Пятиалтынный».
«Ну, как, — отвечаю ему, — не пятиалтынный! пятачок».
А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать.
Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово — барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю.
«Скажите, — говорит, — сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, — говорит, — сударыня, где тут Владимирская улица?»
«А вот, — говорю, — милостивый государь, как прямо-то пойдете, да сейчас будет переулок направо…» — да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж.
«Наше, — говорит, — вам сорок одно да кланяться холодно», — да и мах от меня.
«Ах, — говорю, — ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!» Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет.