Я до сих пор помню глаза мастера, полные глубокой тоски.
Как-то однажды я проснулся рано — солнце только-только поднималось. Отец был на дежурстве, мать, видно, ушла на базар. Тихонько, чтобы не услышала старшая сестра, я прошел на пальчиках по комнате и вышел на улицу.
На насыпи было много строителей. Они стояли в два ряда и держались за толстые канаты, привязанные к мостовой ферме. Я понял, что сейчас ее будут тащить. Побежал к насыпи, забрался на кучу песка и приготовился смотреть.
Строители курили, тихонько переговаривались. На камне стоял инженер в светло-сером костюме. Он немного важничал, неторопливо отдавая команды толстому усатому десятнику. Тот своей, как у нас говорят, луженой глоткой повторял их для рабочих. И казалось, что не инженер был главным на этой стройке, а сердитый десятник.
Прохладно. На сыром песке сидеть становилось невмоготу, но я терпел, сидел, сжавшись в комок, неподвижно.
Наконец десятник громко, с какой-то угрозой прокричал:
— Запе-вай!
Рабочие вздрогнули и замерли. Сутуловатый мужчина без рубашки, в посконных штанах и лыковых лаптях, широко перекрестился, поднял свою черную бороду к небу и глухим басом запел:
Я не мог дышать от волнения…
Тихонько нащупывая мелодию, робко стали входить в песню рабочие. Протяжный печальный конец заново прозвучал недружно и оттого казался еще печальней. Но потом все разом сильно вздохнули: «Э-эх» и запели: «дубинушка, ухнем, э-эх, зеленая, сама пойдет, подернем, да у-у-ух-нем…»
В такт песне строители подергивали канат, и стальная махина двинулась.
Инженер, стоя на камне, забыл, что надо казаться важным, и восхищенно улыбался. Десятник, натопорщив усы, по-прежнему выглядел сердитым, но и в его глазах появились живые искорки…
Кончался припев, запевала опять поднимал бороду к небу и уже громче, грозно, продолжал петь, а рабочие поудобней брались за канат, ждали. Вступали, и могучая песня переливами неслась над сонным хутором, будила его…
Мне стало жарко. Я поднялся и смотрел на этих людей в рубашках и без рубашек, в лаптях и сапогах, бородатых и бритых… Они казались мне настоящими богатырями. Я думал, что захотят они — возьмутся за ферму и сломают, сомнут крепкую сталь, войдут в реку — выплеснут ее из берегов.
Это было так давно, но все эти долгие годы я помнил строителей, которые соорудили мост через дремотную речку Черную Калитву в мир опасный, вздыбленный, как дикая и прекрасная лошадь, в мир ближних планет и нескончаемо далеких звезд.
Нет дорог без мостов, а мосты сотворил человек.
ПРОСТИ, МОТЯ
У нас над головами пролетел, похрюкал жалобно, будто измученный усталостью поросенок, тяжелый вражеский снаряд и разорвался в Солдатской балке, километрах в пяти от нас. Глухо разорвался, протяжно, ровно бы в том снаряде было заковано живое существо, освободилось оно из железной неволи и охнуло, вздохнуло облегченно.
Мотя, машинистка штабартдива, сидевшая рядом со мной на песке, подняла голову, проводила тот шум взглядом, помолчала в настороженном ожидании, услышала разрыв и, не опуская головы, глядя в чистое закатное небо, сказала с тоской:
— Ой, боже, опять кого-нибудь…
Сняла она пилотку, достала из кармана гимнастерки чистенький носовой платок и старательно, неторопливо вытерла пот на своем полном, округлом лице.
Толстой и некрасивой Моте было лет девятнадцать, а она в эту минуту показалась мне пожилой, даже старой женщиной. Произошло это, наверно, потому, что материнская тоска, страдание, вызванное близким соседством смерти, насчитывали в ее глазах тысячелетия…
— И чего уж они там думают, — опять сказала Мотя, — идти дальше, так идти, а нет — так окапываться надо. Темнеет ведь.
Осень в тот год стояла теплая, сухая, но по ночам уже морозило, и мне, разумеется, тоже хотелось поскорее прибиться к какому-нибудь берегу, соорудить над головой какую-никакую крышу, а не мерзнуть ночью под открытым небом.