Выбрать главу

Я тоже сердился на начальство, но потому, что, в отличие от рядовой Моти, был сержантом, считал неуместным обсуждать командиров. Поэтому и промолчал, ничего не ответил.

А она и не ждала моего ответа, достала из другого кармана гимнастерки конверт, подсела ко мне поближе, оглянулась — нет ли поблизости других солдат — и сказала. Просительно как-то сказала и зачем-то покраснела:

— От маманьки письмо пришло. На-ка, прочти.

Подала конверт и отодвинулась, изготовилась наблюдать за мной.

Мы с Мотей не то чтобы дружили, а просто были у нас с ней добрые товарищеские отношения. Она хоть и была рядовой, а получала офицерский доппаек — дополнительный, значит. Давали офицерам на доппаек печенье, кусок, скажем, колбасы, а вместо солдатской махорки покуривали они папиросы или душистый, в ниточку нарезанный табак — легким мы его называли.

Так вот. Нельзя сказать, чтобы мы дружили с Мотей, но табак доппайковский она всегда мне отдавала. Перепадал от нее иногда и кусок колбасы или конфетина какая.

Не дружили мы с ней, а так, если б она была парнем, можно бы сказать — корешевали. Поэтому и не удивился я, когда Мотя дала мне читать свое личное письмо.

Прочитал я его. Письмо как письмо — обыкновенное, материнское. С уговорами и наказами, со слезными просьбами беречь себя, с многочисленными низкими поклонами от всей родни, а в самом конце уж очень кривыми, я бы сказал, какими-то горестными и шаткими от беды буквами значилось:

«И еще я тебе сообщаю: Ольга кумова пришла на пасху с войны и нынче родила сына, славненький такой, кривоногенький. И Наська, соседка наша, возвернулась, а мать ейная такая счастливая, занавески порезала на пеленки. А тебя все нету. Видно, останусь я одна, прожгут мои слезы подушку насквозь. Одумайся, доченька, пожалей свою мать единственную».

Мне как комсоргу штабартдива надо бы сделать через Мотю внушение матери за пораженческое настроение, но я прикинул, и вышло, что она уже пожилая женщина, что ее сознание в основном формировалось еще в царское время, и потому решил от имени наших комсомольцев написать ей ободряющее и благодарственное за хорошую дочку письмо. Пусть она знает, что мы, бойцы, не пожалеем своих жизней и отомстим за ее горе.

Так я и хотел сказать Моте, но в это время из штаба дивизии пришел наш лейтенант и объявил: останемся здесь, напостоянно.

Раз напостоянно, значит, надо сооружать блиндажи.

Пока рыли начальнику артиллерии, начальнику штаба, командиру штабной батареи, спустилась ночь. Усталость валила нас с ног, и мы решили землянки копать для себя завтра, а сегодня переспать как-нибудь. Под звездочками.

В нашем взводе артиллеристов-разведчиков имелся огромный брезент. Подобрали мы его на какой-то железнодорожной станции. Такой он огромный, что всему нашему взводу хватало улечься на нем и им же накрыться с головой. В этой коллективной постели тепло и весело, а главное — как-то родней мы, ближе друг другу от этого становимся.

Выбрали мы в балке место поровней, позатишней. Разостлали брезент…

Ко мне подошла Мотя и попросилась переночевать с нами. Я сказал ей, мол, ложись, места всем хватит. А она мне:

— Только я лягу на крайку, а ты — рядом. А то ребята лапать будут.

Сказала она так и принялась готовить постель. В голове положила вещмешки, под бока постлала шинель. Раскинула широкое ватное одеяло.

— Маманька, когда на войну собирала, говорит, возьми, все помягче будет, и тепло в нем — свое, домашнее.

Некрасивая, толстая была Мотя, а хорошая. Добрая и заботливая, будто сестренка. Всегда у нее — нитки, заплатки, пуговицы, крючки. Но, по правде говоря, не тем мы дорожили, что снабжала она нас этими мелочами, что сама, бывало, заштопает и залатает, крючок пришьет, а тем, что жила она среди нас и, как для нее ватное одеяло носило в себе родное, домашнее тепло, так и она для нас в гремучей приволжской степи носила в себе тепло и ласку наших далеких сестер и матерей. И поэтому когда она сказала — «лапать», я удивился: кто посмеет! Удивился, но промолчал.

Вот и улегся взвод, задышал в одно, каждый каждого согревая своим теплом.

Мотя лежала на спине. Уткнулся я головой в ее плечо, пригрелся и стал дремать. Стал дремать и почувствовал какое-то беспокойство, волнение в себе…

В темноте под ватным одеялом приоткрыл я глаза, прислушался и понял: Мотино сердце гулко, взволнованно стучало и волновало меня. Мотя своим неровным дыханием тревожила меня. Прикоснулся я своей щекой к Мотиной — горит она у нее, жаром пышет. Притих я, дыхание затаил. Даже не затаил, а вроде бы задохнулся. Осторожненько положил к ней на грудь руку и тут же спохватился: бессовестный, что же я делаю!