Отодвинулся.
Лежали молча.
Потом Мотя зашептала:
— Папаньку убили, Андрюшку с Никитой… Маманька моя… Отпусти меня домой. Отпусти.
И обняла меня Мотя, приникла ко мне.
Я опешил.
Молчал и собирался с мыслями. «Как же так, — думал я, — ведь это дезертирство. Измена. И потом, как это мой ребенок будет сиротой. И вообще, как же без любви и вдруг такое…»
Я думал, как сказать ей обо всем этом, а она, будто подслушала мои мысли, поняла…
Осторожно, словно боясь спугнуть что-то, Мотя отстранилась от меня, отвернулась, согнулась чуть ли не вдвое и затихла.
На следующий день да и потом Мотя избегала встреч со мной, а если и встречалась, то краснела, стыдилась смотреть мне в глаза и, наконец, перевелась из штабартдива в стрелковый полк.
А в ночь под Новый год, когда мы уже колотили немцев, гнали их по степи от Волги, Мотю убило осколком под станицей Нижне-Чирской.
С тех пор прошло двадцать лет, и вспомнил этот случай я вот почему…
По своим беспокойным журналистским делам мне часто приходится ездить по селам. Однажды этой зимой зашел я в дом под железной крышей попросить напиться.
В просторной, давно не беленной комнате, обставленной старинной мебелью, было прохладно, чтобы не сказать холодно, — видно, топили здесь не каждый день.
На печи, накрывшись шубейкой, лежала сухонькая, с воспаленными глазами старуха. В ответ на мою просьбу она кивком указала на ведро и деревянный ковшик.
Пил я ледяную воду неторопливыми глотками и осматривал грустное, даже какое-то печальное жилище. Я хотел понять, отчего и почему поселилась печаль в этом просторном светлом доме?
Через открытую дверь я увидел в соседней комнате над старинной, с замысловатыми вензелями железной кроватью два портрета: девушки в гимнастерке и пожилого, с закрученными усами лейтенанта. Не знаю, почему, может быть, интуиция, но посмотрел я на эти портреты и решил: покойники глядят на меня.
И нехорошо на душе вдруг у меня сделалось… И еще я понял: печаль здесь от жуткого, бесконечно долгого одиночества.
— Что ж, бабушка, у тебя не топлено? Ай дровишек нет?
— Есть.
— Так что ж не топлено?
Она улыбнулась усталыми-преусталыми выцветшими глазами и ответила:
— Некому топить. Да и на что? Авось, господь даст, скорее околею. Давно пора, ой как давно.
Я катил в санках по чистому снежному полю, слушал веселую музыку, которую издавал радиоприемник, лежавший у меня в кармане пальто, и думал, что правильно поступил я тогда по отношению к Моте, что в ее смерти виновен только злой, жестокий рок войны.
Все правильно. Все так. Но сердцу моему от этого, было не легче: будто это я убил Мотю, а заодно вместе с нею и ребенка, которого она могла родить.
Лучше мне быть бы дважды убитым в той войне, а Моте остаться в живых. Вот почему болело мое сердце, вот почему так мучила меня моя мужская совесть.
А как я поступил бы сейчас, если бы все повторилось?
Так же, как и тогда.
Все правильно, но сердцу от этого не легче.
Мне кажется, что и старую женщину осиротил я. Вернуться бы в нетопленный дом и сказать: «Прости, мать, если можешь». И Мотиному праху поклониться бы, да где сыскать его?
ВСТРЕЧИ
Чем дальше уходит война, тем спокойнее спит солдат, все реже бросается во сне в атаки, стонет от ран. Год от года стираются в памяти номера высот, названия балок и хуторов, через которые лежали солдатские дороги, где он зарыл в серую землю своих боевых друзей. Даже имена некоторых товарищей по роте вспоминаются с трудом. И то, что тогда казалось адски тяжелым, невыносимым, теперь уже не кажется таким — что ж, мол, война, обычное дело. А иное из того трудного теперь уж даже видится забавным, и рассказывает о нем солдат, посмеиваясь над самим собой, над тогдашним своим товарищем.
Но есть такое, чего не забудет солдат, живи он хоть тысячу лет.
Вот и у меня так же. Прошло много лет, как кончилась война, а некоторые эпизоды из того давнего времени я вижу так ясно, будто это случилось вчера.
Мы вчетвером бежали из лагеря и двенадцатый день шли по Германии на восток.
Двенадцатый день ожесточенно месили мокрый снег, разбухшую пашню.
Двенадцатый день мерзли в промокших шинелях, раскисших ботинках, и мне чудилось, что со всей планеты пропало куда-то тепло, Нет его и больше никогда не будет.