Итак, заступились Гроссман, Федин. Впрочем, Федин еще до того, как разыгралась свистопляска с моим исключением. Был еще один писатель, Ажаев, который сдержанно сочувствовал мне в тяжелую минуту. Он возглавлял Комиссию по работе с молодыми. Кстати, ему-то я признался перед тем, как заполнять анкету для премии, и спрашивал совета: писать правду про отца или нет? Ажаева я знал мало. Но мне казалось: свой брат, пострадавший, поймет и даст ответ. Он сказал: «Напишите. Они все равно знают». Я написал. Меня колотили за прежнее: за то, что скрыл при вступлении в комсомол и при поступлении в институт. Твардовский и редакция «Нового мира» держались нейтрально. Я к ним не заходил, они меня не искали. В день объявления премии я получил телеграмму от Твардовского, а затем наступило молчание.
Я задумывался: не оскорбил ли я Твардовского и «Новый мир» тем, что вокруг меня заварилась такая каша? Ведь им было бы гораздо спокойней, если бы ничего этого со мной не случилось. Они меня напечатали, выдвинули, хлопотали о премии. А я вместо благодарности устроил им такую неприятность. Ведь им же неприятно. Печатают, а кого, не знают. Замаскировался, вполз в доверие. Был даже такой слух: фамилия моя вовсе не Трифонов, я взял псевдоним, чтобы подмазаться к Александру Трифоновичу. Вот интересно: почему молодой писатель, еще не имевший врагов, не принадлежавший ни к какой группе, совершенно никому неведомый, оказался в изоляции и никто, кроме Гроссмана, не осмелился сказать доброго слова в его защиту? Ну, еще Ажаев сочувствовал. У других же обычное для нашей братии равнодушие, и ревность к успеху, и презрительное отношение к этому успеху. Но главное в ином. Это было время страшных слов.
От этих слов люди шарахались. Подальше, подальше! «Сын врага народа!» от такого словосочетания подскакивало давление, повышался сахар в крови и мог случиться коллапс. Люди берегли себя, вот и все.
Через год, весною пятьдесят второго, когда положение мое несколько упрочилось и определилось — а то было неясно, то ли я лауреат, то ли сын врага народа, едва не исключенный из комсомола — и в «Молодой гвардии» вышла наконец книга, я пришел в «Новый мир» просить командировку. Хотелось уехать подальше. Увидеть жизнь, не похожую на ту, о которой я писал прежде. Попросил командировку в Среднюю Азию, на стройку Туркменского канала. Александр Трифонович одобрил. В апреле я улетел на юг.
Мотался по Каракумам на вездеходах, на верблюдах, в маленьких самолетиках, знакомился, узнавал, записывал. В Черкесской экспедиции, стоявшей штабом в Казанджике, но с отрядами, разбросанными по всей пустыне, работала геоботаником сестра Таня, только что окончившая МГУ. Она помогла проникнуть в некоторые секреты полевой, изыскательской жизни. Я начал писать повесть об изыскателях на трассе канала. Писал осень, зиму — работа шла туго, материал был далек, необжит, необмят. Да и где было обжить и обмять за месяц галопа по пустыне. А я привык писать лишь о том, что знаю досконально. Дело стопорилось. Отвлекали великие пустяки жизни. Мне казалось, что я разучился писать. Но все же треть повести, страниц сто двадцать, была написана к марту пятьдесят третьего, когда умер Сталин. Я собирался весною снова поехать в Туркмению. Внезапно пришло известие: стройку Туркменского канала законсервировали как нерентабельную. После смерти Сталина многие «великие стройки» были в одночасье закрыты. Таня, приехав, рассказывала: все обрезалось враз, некоторые отряды, застрявшие в песках, не могли выбраться без транспорта и без денег.
Моя повесть застряла, как эти отряды в песках. Но без надежды выбраться. Кому нужна книга о стройке, которую закрыли? Ничего не писалось. Все бесконечно разговаривали. Писать по-старому было неинтересно, писать по-новому еще боялись, не умели и не знали, куда все это повернется. Говорили, что Твардовский плакал в президиуме в Доме кино на траурном собрании по поводу смерти Сталина. И слезы были, конечно, искренние. Такую же искреннюю скорбь я наблюдал в собственной семье. Мать, прошедшая карагандинские и акмолинские лагеря, боялась, что будет хуже. Бабушка горевала от души. Она знала Сталина с 1912 года, когда он жил в ее квартире на Васильевском острове в Петербурге, знала по Секретариату ЦК, где семнадцать лет, с двадцатого по тридцать седьмой, работала дежурным секретарем у Стасовой. Бабушка не пострадала. Но вся ее семья — сын, дочь, зять — попала под колеса тридцать седьмого. Зять, мой отец, расстрелян. Расстреляны почти все друзья. И, однако, книжечка главного палача «О Ленине и ленинизме» (первое издание, 1924 год) с надписью «Дор. товарищу Словатинской на память о совместной работе в нелегальное время. От автора» стояла на почетном месте в шкафу. В тот мартовский вечер, когда сотни людей погибли под сапогами толпы — а я с двумя приятелями ходил по Сретенскому бульвару, чему-то неясно радуясь, наверное, запаху перелома, который чуялся в воздухе, и рядом, стиснутое оградой и домами, медленно ползло вниз, к Трубной, это темное, шаркающее, глухо стонущее, объятое горем, ужасом, любопытством, болью и бессмысленным бараньим одушевлением, еще не ведающее своей судьбы, бедное человеческое стадо, — в тот вечер бабушка трижды прошла в Колонном зале мимо гроба со Сталиным. Как старого члена партии, ее проводили какими-то безопасными подземными ходами.