Эти глаза его очаровывали. Прокоп вздохнул.
Но – вздыхай не вздыхай – иначе не будет.
Он хотел, по крайней мере, словом облегчить душу, подобно тому как туча жаждет пролиться дождем, и говорил, что своя неудача – пустое. Мирское горе велико. Он нагляделся на него. И дома и всюду. Везде бедные внизу, богатые наверху. В долине слезы, на вершинах издевательство. Люди в ныли, как спорыш придорожный, затоптаны сильным, богатым. И некому крикнуть: подымись, народ, протяни руку за своей правдой. Сам не возьмешь – никто не даст. Не народился еще, видно, тот, кого услышат. Надо иметь сильный голос, а что можем мы? И где наш голос? Только шепотом скажешь: вставай, Иван, умой лицо. Поднимись, Петр, нас больше будет. Хотя бы удалось это сделать – нескольких разбудить, а те уж других. Запеклась неправда в каждом сердце, прикоснись к болячке – и заноет.
Что-то было тихое, покорное в этих жалобах, точно река грустно звенела по мелким камешкам.
Нет, Марко не такой. Он, как бурный поток, вырывал бы каменья, рыл берега, с корнем выворачивал бы деревья. Его слушали б все.
Теперь для Маланки настали лучшие времена. Андрий работал и хотя не весь заработок приносил домой, но все же голодными они не сидели. С Андрием она редко и виделась: он ходил в ночную смену, а днем спал или бродил где-нибудь с Хомою вдвоем. Маланка с Гафийкой тоже зарабатывали, и дни их проходили на чужой ниве. Но Маланка не знала покоя. Слухи о земле ожили с весной, будто взошли вместе с озимыо и с ней разрастались. Что ж из того, что, выбросив узелки с семенами, она отказалась от своих старых надежд; они теперь снова просились к ней в сердце. Из уст в уста, от хаты в хату, из деревни в деревню катилась радость: будут землю делить. Кто сказал первый, кто последний – никто не спрашивал. Слухи ползли, как облака, сами собой, носились в воздухе, как пыльца с цветущих хлебов.
– Слыхали? Будут землю делить.
– Наделят людей. Кончатся беды.
– Земля уже наша. Скоро начнут делить.
– Даже паны говорят: отдадим землю.
– Паны? Не верьте.
– А как же!
– Известно, боятся.
У Маланки глаза блестели.
А тут еще – сама земля зовет ее.
Поет Малайке колос, смеется луг утренними росами, звоном косы, зовут огороды синей сочной ботвой, тучная земля дышит на нее теплом, как некогда материнская грудь.
А на ее зов отвечает Маланкино сердце, откликаются руки, сухие и черные, отдавшие силу земле и получившие от нее свою силу.
Иногда среди работы она останавливалась и оглядывала землю.
Катились низом нивы, стелились по холмам, полные, свежие, богатые, но все чужие. Сколько глазом окинешь – кон-ца-краю нет. А все чужие. И даже не крестьянские, а господские. Зачем пану? Куда все денет?
Сердцу было больно смотреть на нивы, а поле потихоньку шептало и утешало:
«Не печалься… поделят… поделят…»
Думы о земле будили Маланку по ночам.
Она просыпалась вся потная, в тревоге. Ей вдруг начинало казаться, что это невозможно. Не отдаст своего добра богач мужику никогда, никогда. У богача деньги, у него сила, а что у мужика? Четыре конечности – руки да ноги. Ничего из этого не выйдет; все будет, как было; до самой смерти будет бедняк на чужом тратить свои силы, до самой могилы не увидит Маланка лучшей доли, а Гафийкина красота и молодость увянут внаймах, почернеет Гафийка, завянет на чужой работе, как ее мать. Только и земли твоей будет, что лопатой бросят на грудь.
Холодным потом обливалась Маланка, вся замирала и напряженно всматривалась в ночную тьму, словно спрашивала: что же будет? Но ночь темна, слепа, глуха: она умеет только молчать. А вместе с тем на дне души, втайне от холодной мысли шевелилась другая, теплая, маленькая н добрая. Она что-то шептала Маланке и вела за собой в поле.
Волнуется на солнце нива, это божья постель, лен цветет синим, сказал бы – небо загляделось в озерцо; на сенокосе – телега. Гафийка кормит ребенка, а другой рядом с Маланкой: «Бабушка!…» И все это – богатая нива, телега, лошади, семья – все это свое, родрое, от сердца не оторвешь. «Что ж это я надела сегодня сапожки красные, как в праздник… видишь, цветут в поле, словно мак…»
Утром Маланка, кого встречала, спрашивала:
– Не знаете, будут землю делить?
Кузнечиху – и ту остановила:
– Слыхали, сердце, скоро землю нам должны давать?
– А как же, Малася, слыхала… А как же. Только у людей и разговора, одним только живут, одним и дышат. Мой еще зимою купил у пана десятину, задаток дал, а больше не хочет платить. Зачем, говорит, выбрасывать деньги, если все равно земля будет моя. Пусть пропадет задаток. А мне жалко и задатка. Вот еще! За свое да платить. И копейки не дам. Пристаю к своему, чтобы отобрал, а он не хочет. Что с воза упало, то говорит, пропало. Будут, будут делить. На вашу долю больше придется – вы безземельные. Только б справедливо делили, чтоб люди не дрались меж собой…
– Ой, дал бы милостивый… А люди, известно, божьи собаки – грызутся. Спасибо вам, сердце, на добром слове. Пусть вам господь помогает на всех путях ваших…
Маланкино сердце таяло, как воск. Ей даже странным казалось, что с кузнечихою они так часто ссорятся.
Мария всплеснула руками.
– Глядите, и дядя Панас пришли послушать!
– Разве нельзя! Разве тут что плохое говорят?
Приземистый человек остановился на пороге, переставил
длинную палку с неободранной корой в хату и, опершись на нее, щурился. Казалось, пень вытащил из земли свои корни и приковылял к людям – крепкий, битый непогодой, пропахший землей, на которой рос. Старая Кандзюбиха приглашала брата:
– Заходи, заходи в хату.
Все повернулись к Панасу, а чужой вдруг замолчал, положил руки на стол и заморгал.
Панас все еще присматривался.
– Что-то у вас свет плохо горит, сразу не разберу, кто тут есть.
Но он уже всех разглядел. Рядом с Гафийкой сидел Олекса Безик, которого в деревне называли «Полтора Несчастья». У него было столько детей, как маковых росинок, и ни клочка земли. В углу подпирал стены высокий Семен Мажуга, с впалой грудью и долгорукий, весь как складной нож. Он только и жил тем, что на колченогой кобыле возил евреев на вокзал. Были тут Иван Короткий да Иван Редька, Александр Дейнека да Савва Гурчин – все безземельные, либо такие, которые не могли прокормиться на своей земле.
Тогда Панас переставил через порог сапожищи, в которых, наверно, больше места занимали портянки, чем ноги, и устроился рядом с Марией.
– А кто ж тот чернявый, за столом?
– Из Ямищ,- объяснила Мария и с любопытством посмотрела на чужого.
– Рассказывайте дальше,- попросила она.
Тот перестал моргать. И все повернулись к нему.
– Ну, значит, собрались мы к сборне, староста с нами, так и так, пишите приговор. Мы, ямищане, согласились на том, что никто из нас не будет работать у пана по старой цене. Теперь пеший работник – рубль, а конный – два. Рабочий день должен быть короче на четверть…
– Ого!
– Тише! Пусть говорит…
– Жать за шестой, а не десятый сноп, молотить за восьмую, а не тринадцатую меру…
Вот это хорошо! Головы по углам закивали, а долгорукий Мажуга в знак полного согласия складывался и раскрывался, как перочинный нож.
– А если пан не согласится?
Старая Кандзюбиха протиснулась сквозь толпу и осторожно убавила в лампе огонь.
– А правда, что будет, коли пан не согласится?
Человек из Ямищ помолчал минутку, взглянул вокруг и
отрубил:
– А не согласится – забастовка.
Мария всплеснула руками.
– Заба-стов-ка! Господи милосердный!
Панас Кандзюба качнулся, словно верба на ветру.
– Забастовка? Как это так?
– А так. Пан зовет косить – хорошо, рубль в день. Не хочешь – коси себе сам. Никто на работу не выйдет. Настали жнива – давай нашу цену; не согласен – надевай сам постолы и айда с серпом в поле.
– Ха-ха! Вот ловко!
Смех прокатился по хате из угла в угол. Целые ряды колыхались от него. Люди ложились от смеха, как трава под косой. Пан в постолах! Ха-ха!
Полтора Несчастья даже взопрел, представя себе это: его потная лысина ловила и отражала свет лампы. Пан в постолах. Человек из Ямищ все говорил.
Перед глазами Панаса неотступно стояла смешная физиономия толстого пана в постолах, одна среди поля, неловкая и беспомощная. И не легкое веселье играло в Панасовом сердце, а давняя мужичья ненависть, которая наконец нашла свое слово.