Выбрать главу

Дейнека мокнет, а в хату не идет. В толпе ему легче.

– Уперся пан, будем держаться и мы.

– Против общества ничего не сделает.

– Не заставит жать.

– Понятно.

– Бастуем, и все,- решает Полтора Несчастья.

А Мажуга уже на другом конце села людей подымает.

– Слыхали?

– Да, слыхали.

– Ну что ж?

– Как мужики?

– Бастуют.

– Раз бастуют, и мы с ними.

А панская нива дремлет, как море, в серо-зеленом тумане, и снится ей серп.

Хома сидит на холме, Андрий рядом. Солнце печет. Плывет марево над селом, над нивами, и танцуют в нем – налево завод, направо усадьба.

Голос у Андрия тонкий, плаксивый. Словно милостыню просит, заглядывает в глаза Хоме.

– Видите, Хома, что со мной сделали?

Но глаза у Хомы мутные, точно мыльная вода. Уставились куда-то в пространство, и только изредка, как на мыльном пузыре, мигнет в них зелено-красный огонек.

– Куда я теперь? На что я годен без рук?

– Х-ха!

– Им такие не нужны. У них есть здоровые.

Хома молчит.

– Что ж мне – пропадать?

– И пропадешь.

– Где ж правда на свете?

– Молчи, Андрий. Молчи и гибни.

– Живой не хочет погибать.

– Теперь он плачет, а прежде радовался: винокуренный завод! Диво какое!… Тряси того лихорадка, кто его ставил!

Андрий сразу гаснет и уже скорей для самого себя говорит:

– Съели меня, пане добродзею… Взяли да и съели…

– А ты думал – они пожалеют? Гляди сюда!

Хома берет Андрия за плечо и поворачивает налево.

– Видишь тех, кто там! – Потом поворачивает его направо.- И тех, кто здесь, богачей, князей… Они на людей капканы ставят, как на волков. Попался – сдерут с тебя шкуру, освежуют начисто, а то, что им не нужно, выкинут на свалку.

– Правду вы говорите, Хома, ой, правду…

– Ты думаешь, завод ставят, фольварк строят? Они цепи куют людям, ставят ловушку, чтобы человеческую силу поймать, кровь человеческую выточить, чтоб вас черви источили, как шашель балку…

Андрию душно. Старые слова говорит Гудзь, а они режут сегодня душу, как острый нож, будто бельма с глаз снимают. На мгновенье его взор проник сквозь стены завода, сквозь стены панской усадьбы и смотрит вглубь по-новому…

– Испоганили землю, точно парша,- слышит Андрий.- Сколько их – горсточка, а смотри, как насели земле на грудь, как далеко протягивают руки. Задушили они деревню своими полями, будто петлей шею, загнали в щель,- видишь, вон лежат деревни, как кучи навоза на панском поле, а над ними дымят сахарные и водочные заводы да людскую силу перегоняют в деньги…

Андрию удивительно, что он впервые сегодня заме\ ил, какие действительно небольшие затерянные в полях деревни. Будто кто-то обронил на площади немного соломы с воза.

И еще ему удивительно, что панский пастух словно вырос сразу вот тут, перед ним. Сидит рядом, врос в землю, точно дуб, и к его ногам покорно катят желтые волны поля, и даже солнце покорно стелется низом!

Андрий забыл свои жалобы. Он только смотрит и слушает.

– Погляди на меня, а я на тебя. Ты мне седой волос покажешь, свое увечье, а я тебе что? Может, душу свою, которую зарыл в навоз, когда пас панскую скотину! Я в навозе все зарыл, чем горела душа, а ты и другие смотрели и молчали, чтоб у вас языки отсохли, кроты слепые…

Вот это так! А что смог бы Андрий? Чем виноваты люди?

Хома вонзает в Андрия свои мутные глаза. Резкий, колючий смех высекает из них искры, и в серо-желтой глубине их начинает все кипеть.

Андрий не может моргнуть, ему не по себе.

Хома молчит, но Андрий слышит, что смех клокочет в Хоме, как вода в котле.

Смех вырвался наконец, и потемнело солнце.

И вдруг большое горячее лицо придвинулось близко, к самому уху Андрия, дохнуло жаром. Слова полетели так быстро, что он их едва ловил:

– Не смог бы? Врешь, смог! Видишь – поля… пшеница, как море… панское богатство… А ты взял спичку – одну из коробка спичку – и полетел в небо дым, а на земле остался только пепел… Видишь – дома, дворцы, полно скота, добра… а ты пришел – маленький, серый, как мышиная тень,- и за тобой одни головешки…

Хома говорит все быстрее и быстрее, комкает слова, свистит и клокочет.

– От пана к пану… с винокуренного завода на сахарный… от одного панского логова к другому… всюду, где людская неправда гнездо себе свила, пока не станет голой земля…

У Андрия глаза лезут на лоб, по спине мурашки.

– Слышишь? – свистит Хома.- Одна голая земля да солнце…

Хома сумасшедший. Что он говорит?

Андрию надо что-то ответить, но его язык, трусливый, как заяц, прячется куда-то в горло.

Наконец дар речи вернулся, но выходит совсем не то, что нужно.

– Бог с вами, Хома. Разве это можно?

Хома глядит молча, потом цедит высокомерно, будто в глаза плюет;

– Хам ты… Червяк… Гибни, пропадай, чтоб и следа от тебя не осталось, будто ты никогда и не жил…

– Вот это так! Какие же вы, Хома…

Но Хома не слушает. Встает, высокий, злой, и входит в пшеницу, как в воду, а Андрий прилип к земле, словно прошлогодний гнилой лист.

Эконом стоит без шапки перед паном, и на бронзовом лице, по которому всегда бродило солнце, пан видит какую-то тревогу.

– Что такое, Ян?

– Прошу пана, сегодня нельзя начинать жать.

– Это почему? Разве Ян не распорядился вчера?

– Все село обегал, прошу пана, да никто на работу не вышел. Не хотят жать по нашей цене.

– Как так не хотят?

Пан вздрогнул. Забастовка? У него?

Пан оскорблен. Ему известно, что по деревням были забастовки, но чтобы бастовали у него,- ведь он всегда был добр к хлопу, прощал ему потравы, а жена его никогда не отказывала больным в порошке хины, касторке и арниковой примочке… Он хочет услышать еще раз:

– Ян говорит – не хотят?

– Да, прошу пана.

Обычное дело. Хлоп – что волк, как его ни корми, все в лес глядит.

Пан смотрит в окошко. Солнце только что встало.

– Ну, хорошо. Вот что… сейчас же на лошадь, и одним духом в Ямища. Нанять ямищан. Не захотят – набавь цену!

– Слушаю пана.

– Лодыри!

Но еще не успела утренняя тишина поглотить цокот конских копыт, как со двора влетает в дом глухой шум, и только высокий женский голос разрывает его, как пламя дым.

Что там?

Пан открывает окно.

Все работники на дворе. Пастухи даже, Дивчата с кухни на бегу шуршат юбками… Какие-то чужие люди.

– Что там за крик? Что за люди?

Пан запахивается, закрывая грудь, и старается понять, что случилось, но на него не обращают внимания.

– Максим! Эй, кто там? Максим!

Максим наконец бежит, какой-то неуверенный, с испуганными глазами, за ним другие.

– Это, прошу пана, не наша вина… Жизнь дороже службы… Искалечат, что тогда дети будут делать…

– Что такое? Ну! Говори!

Работники отвечают хором:

– Как что? Забастовка. Не оставим работу – побьют… Да что тут говорить, идем… Эй, хлопцы, айда!… Это, пан, не наша воля…

Кровь заливает мозг пану.

– Куда вы! Сто-ойте!…

Заскрежетал злой голос, как железо о камень, и вдруг сорвался. Пан слышит, что упал его голос, разбился, и нельзя слова сказать. Да это и не поможет. Работники уже у ворот. Сбились в них, как серая отара, которую гонят на луг. Из домов выбегают дивчата и только мелькают красным на солнце. Со скотного двора, опоздав, спешит, один среди опустевшей усадьбы, пастушок. Поднял полы, картуз надвинул, кнут извивается за ним по земле, точно змея, и оставляет кривой след.

– Куда ты? Шельма! – топает ногой пан.- Назад!

Пастушок только прибавляет шагу. Пан стоит минуту

и смотрит на опустевшую усадьбу.

– Бестии! Хлопы!

Поспешно натягивает штаны и выбегает во двор.

Пусто.

Идет вдоль строений. Странно. Не его усадьба. Будто чужая.

Заходит на людскую кухню, толкает ногой дверь и кричит:

– Марина!

Никого.

– Олена!

Тихо.

На людской кухне – как в кузне. Закопченные стены, выбитый пол, а кислый запах пота и закваски, как кот ленивый на печи, прочно залег на кухне. Охапка дров около печи, начали чистить картошку. И все это брошено как попало.

Пан идет дальше. По двору разбежались гуси; гусята переваливаются с боку па бок, словно ветер гонит по мураве желтый пушок. Не погнал, значит, пастись. Пан качает головой. Коровы так и остались в хлеву. Ворота каретного сарая открыты, и черная пустота глядит оттуда, как из беззубого рта. Бричка стоит на дворе, а около нее валяется упряжь. Ах ты скотина, быдло! Нан берет упряжь, чтобы отнести в сарай, но сейчас же бросает. Неужели никого нет и на конюшне?