– Тут бы стоило школу устроить,- говорил Прокоп.
Но Гуща шел дальше:
– Школа уже есть, лучше откроем народный университет.
Люди соглашались на все – на школу и на университет.
Пусть учатся мужики, не все же одним панам.
Панас Кандзюба смотрел на поле, начинавшееся у ворот и упиравшееся в горизонт, и все вздыхал. Ему было досадно, что пан сбежал, что не придется увидеть «пана в постолах».
А в поле вечно бродили какие-то фигуры и чернели на сером небе. Это нетерпеливые мерили землю, чтобы узнать, сколько придется на душу.
Маланка, подоткнув юбку и согнувшись, переставляла, как цапля, ноги по глинистой пашне.
Хома смеялся, и нехорошо смеялся:
– Стережете панское добро? Ха-ха! Смотрите, смотрите, чтоб не пропало. Поблагодарит пан, когда вернется. А как же…
Зеленоватые глаза его прыгали, как лягушки на болоте.
– Вы думаете, пан сбежал, так уже и конец ему? Как раз! Такой не пропадет. Нагонит казаков полное село, да и шасть в теплый дом. Спасибо вам, мужики, что сберегли. На твоей спине запишет благодарность. Нет, если хочешь делать, делай так, чтоб у него не было охоты возвращаться, чтоб ему глядеть тошно было. Выкури дымом и огнем… Сровняй все с землей, чтобы было голо, точно ладонь…
Хома тыкал грубым пальцем в ладонь:
– Вот!… Как ладонь.
Те, которым снились панские коровы, породистые гуси и другое добро, ловили слова Хомы.
Верно. Если бы не выдумал Гуща, у них все было б, как у людей. Станут ли еще делить землю или нет, кто его знает, а тем временем какая польза мужикам?
Андрий подымал изувеченную руку:
– Где ж правда? С нами так, а мы что же им за это?
И посматривал на винокуренный завод. Его раздражало, что он еще стоит, гордо подымает трубу, из которой весело валит дым, будто издевается.
– Пан убежал, а паныча Лелю на развод оставили. Пусть гонит, пане добродзею, водку. Хе-хе!
Хома сердился и тяжело дышал.
– Ясно. Так и будет стоять, что с ним сделаешь?
Но Хома знал, что делать. У него разговор короткий:
– Сжечь.
И это «сжечь», как ветер, со свистом вырывалось у него сквозь зубы.
Казалось чудом, что завод еще стоял. Только мозолил глаза. Всюду по селам покончили с панами, всюду дымились развалины, а тут винокуренный завод. Куда ни посмотришь – он. То труба бросится в глаза, то дым, как черный косматый змей, трепещет в воздухе. Ночью гудит гудок, и горят окна, как волчьи глаза, и ничего не изменилось на заводе, будто ничего и не произошло. Что за напасть! Теперь мужицкое право, не панское. Всюду разгромили панов – и все обошлось хорошо. Даже чужие смеются. Если б не Прокоп да не Гуща – давно б уже был всему конец. А паныч Леля? Какая польза от него? Как сосал народную кровь, так будет и дальше сосать. Андрия обидел, неужели ждать, пока и с другими то же приключится?
Андрий, как и прежде, жаловался, но теперь его рука стала сигналом:
– Смотрите, что делают с нами на заводе!
Брали его руку и внимательно рассматривали беспалую культяпку, будто видели впервые.
Папский пастух шатался всюду, и везде, где он появлялся, его зеленые глаза расшевеливали народ.
Даже сторонников Гущи.
– Чем мы хуже других?
В среду знали уже, что это будет в четверг. Хома ходил от хаты к хате:
– Как ударят в колокол – выходи. Кто не выйдет – сожгу.
Он был на все готов; видно было, не шутит.
Поздно под пятницу горел свет, как в пасхальную ночь. Люди молча готовили топоры, колья, железные лопаты. Детские глаза следили с печи за каждым движением старших.
Иногда, когда звенела лопата, задетая кем-нибудь, или падал лом,- все пугались. Что, уже? Среди напряженного ожидания и тишины иногда вздрагивал воздух, словно гудел набат.
– Тс! Тише!
Прислушивались и, не веря самим себе, открывали дверь в сени или высовывали головы за порог. Холодная мелкая изморось сеялась с неба. Было сыро, неприветливо и тихо. Казалось, конца этому не будет. Пусть бы уже наконец подали знак, если это неминуемо. А может, Хома солгал, испугался и ничего не будет? Возвращались в хаты, бродили из угла в угол и еще раз осматривали приготовленное оружие.
Однако набат неожиданно раздался. Медь всколыхнула осенний туман и рассыпалась повсюду. Наконец! Всем стало легче. Выходили из хат, соединялись в группы и спешили. Внезапно разбуженные от холодного сна, колокола хрипло кричали и гнали вперед узловатые фигуры, искривленные непомерной работой, сливающуюся с темнотой массу тяжелых, мешковатых тел, кривых ног, крепких, как кувалды, рук.
Перед заводом толпа остановилась. Большой каменный дом, где жил паныч Леля и помещалась контора, тяжело серел на черном небе, холодный, темный, и только одно оконце неясно светилось, как полураскрытый глаз. Зато завод смеялся рядом красных окон и гордо попыхивал дымом.
Хома ходил среди людей, еще нерешительный, будто не знал, с чего начать. А около дома уже было движение. Кто-то бежал под стеной, подымался по лестнице, и слышно было, как хлопнула дверь. Потом окно погасло – и снова осветилось. Звуки набата колебали редкий туман, бились, разрывались, а в темноте колыхалась толпа. Внезапно открылась дверь, и оттуда послышалось тревожное:
– Кто там? Что вам надо?
Это паныч Леля… Леля.
– Что вам надо?
Хома вышел из толпы.
– Ага! Это ты? Нам тебя и надо. Иди сюда! – И скверно выругался.
Небольшая, одинокая на серой стене, фигура Лели отступила.
– Не подходи. Буду стрелять.
И сейчас же под домом блеснул, точно спичка, огонь, сухо треснуло что-то и раскололо тяжелым раскатом ночь.
Толпа замерла и отхлынула. От волнения на миг заколотились сердца. Но Хома поднял упавший дух.
– Го-го! Он еще стреляет? Бей его… бей!…
Это «бей» обожгло тело, как кнутом, оторвало ноги от земли, погнало, лишая соображения, вперед – в общем движении и дыхании, под натиском силы, вдруг пробудившейся от дремоты, подобно тому как подо льдом пробуждается река.
Темная прихожая застонала от топота ног, и под тяжестью тел, сбившихся в груду, задрожала лестница.
Где Леля? Никто не знал. Тут ли он или, может, убежал, бьют его или только ловят. Тело наваливалось на тело и чувствовало позади себя горячее дыхание, гнавшее вперед. У дверей произошла давка, а снизу все напирали. Двери были заперты. Хома старался их высадить плечом, и в густой темноте, в которой не видно было лица соседа, раздавались глухие удары, трещали сухие доски. Вдруг дверь подалась, и оттуда пахнуло, будто из бездны. Люди бросились вперед – в черную пропасть.
– Постойте, сейчас! – крикнул Хома.
Прошла минута.
И произошло чудо, короткий сон, ослепивший всех. Электрический свет внезапно залил большую комнату, словно кто-то махнул серебряным крылом, и отразился на паркете, в ряде больших зеркал, в золоте рам. Белые занавеси, как облачка на весеннем небе, слегка покачивались на окнах, зеленые деревья склонялись над шелком мебели, этажерки с безделушками блестели, как царские врата, а трехногий рояль, словно черный сказочный зверь, открыл широкую пасть и – освещенный – скалил блестящие белые большие зубы. Эта перемена была так неожиданна, что взволнованная толпа застыла, и лица, заполнив все зеркала, едва помещались в рамах.
Но Хома одним махом смазал картину.
Он схватил кол, размахнулся и опустил на рояль. А-ах!…
Трехногий зверь треснул и взревел дикой гаммой струн от жалобных до грозных. А высокие комнаты подхватили этот рев и разнесли по всему дому. Люди очнулись, ожили, зашевелились. Волна хлынула сквозь двери в комнату и ударила в стены. Тогда вдруг упали колья на тихие воды зеркал, и со звоном брызнули на пол вдребезги разбитые лица, в них отраженные.
А дом все наполнялся новыми людьми. Ослепленные светом, оглушенные звоном стекла, они лезли из прихожей, словно осы из гнезда, и набрасывались вслепую на все, что попадалось под руки.
Бей все!
И набрасывались на все. Старались разодрать стулья за ножки, а когда не удавалось, били стульями об пол, наваливались на них грудью, как на живое существо, молча стиснув зубы. Колья сметали фарфор с этажерок дождем черепков, стекла под ударами молотков сыпались из рам, как цвет с дерева. Все больше пьянели. Хотелось слышать только звон, стук, треск, предсмертный хрип каждой вещи, так же тяжело умиравшей, как и живое существо.