Ничего этого в Гурове нет; он как будто не понимает этого необходимого закона любви, как будто не сознает, что любовь нужно поддерживать, подстрекать, иначе она умрет, зачахнет при самом своем рождении — могу ли же я любить этого человека?..
А между тем странное дело! каждый день собираюсь я высказать ему все это, разуверить его — и никак не могу решиться, и едва соберусь с духом и хочу говорить — не могу, язык немеет, слова, как нарочно, не являются на мысль, и поневоле откладываю попытку до другого раза. А другой раз опять та же история! однажды даже я довольно твердо сказала ему: "Николай Григорьич, мне нужно откровенно поговорить с вами", — а между тем и сама не понимаю, как это сделалось, заговорила совсем о другом — о погоде, о стихах и все по-прежнему осталось в положении неизвестности.
Хоть бы кто-нибудь дал мне совет, помог мне выйти из этого тяжелого положения, а то, право, я так запугана так оробела, что и под венец меня поведут, а я ни слова не вымолвлю! Один человек мог бы разбудить меня, одним словом мог бы разрешить все мои недоумения, но он не хочет сказать это слово, он сам так нерешителен, что за ним бы надобно приставить няньку, указывать ему каждый шаг, чтоб он не споткнулся и не упал. И вот мы оба страдаем, оба мучимся, потому что давит нас какой-то тяжкий кошмар, который оковал все жизненные силы наши!
И отчего он так чуждается меня? отчего так заботливо избегает моих взоров? зачем, к чему все это, боже мой? Зачем не объясниться, не сказать раз навсегда, что нужно забыть эту несчастную любовь, что она ни к чему не ведет, что ее нет? По крайней мере, я знала бы, чего мне держаться; я не надеялась бы! А то — и да и нет, и люблю и не люблю — бог знает, что это за страдание!
Боже мой, боже мой! ужели же эта минута, в которую мы оба так вполне, так совершенно были счастливы, не оставила после себя никакого следа? ужели все это упоение, все это счастие было только обманом расстроенного воображения, а на самом-то деле все оставалось по-прежнему темно, холодно, пусто?..
С какою невыносимою грустью перечитываю я те страницы дневника, где я описывала свое счастье! И что за безумие было думать, что может выйти что-нибудь путное из этой больной любви, и можно ли быть таким ребенком, предаваться таким детским, несбыточным мечтам, зная эту неестественную слабость, это страшное отсутствие всякой энергии!
А я уж было совсем устроилась в этой тихой, уединенной жизни и так хорошо распорядилась ею, распределила каждою минуту ее, ничего не оставила, ничего не забыла: и был у меня тесный кружок друзей, были дети… какое безумие, какое простодушие! Я сама была ребенком, когда мечтала об этом, когда так искренно предавалась увлекавшей меня волне счастья!
Но я узнала теперь всю глубину этой позорной, постыдной безжизненности! Сегодня улучила я наконец минуту, когда Гуров говорил о каких-то делах с отцом, чтоб объясниться с Нагибиным.
Он сидел один в беседке и так углубится в чтение какой-то книги, что и не заметил сначала, как я вошла и села подле него.
— Насилу-то я вас поймала, Андрей Павлыч! — сказала я, — вы, право, сделались как-то неуловимы с некоторого времени. Думаешь, вот улучила наконец минуту, вот поймала — смотришь, а вас уж и нет! вы или с отцом говорите, или около детей; какая на вас напала вдруг странная охота распространять просвещение!
Он смутился и ничего не отвечал; видно было, что такое неожиданное нападение мучило его, и он ждал только случая, чтоб снова ускользнуть из рук моих.
— Что ж это вы бегаете от меня? что вы всякий раз опускаете глаза, когда я смотрю на вас? с которого времени сделалась я так страшна, Андрей Павлыч? с которых пор мое присутствие так тяготит вас?
— Да я никогда не избегал вас, Татьяна Игнатьевна, — проговорил он, запинаясь на каждом слове, — я боялся помешать вашему счастью.