Перед большими чистыми окнами новой хаты, построенной его самым младшим, Жеником-трактористом, в палисаднике, где были цветы и яблоня, на яблоне этой кукушка собирала гусениц. И совсем не боялась нас. Пошелестела тихонько, поперелетывала с ветки на ветку и — махнула серая, полетела дальше, в другие сады и палисадники. Такая обычная, будничная, будто артистка, которую после ее поэтических, отдаленных сценой «ку-ку» встретишь в магазине с авоськой.
Мы с крестным сидели на лавочке у соседа, через улицу, и о чем-то солнечно говорили, а может, и молчали больше, так же солнечно.
Он любил цветы, голубей, гусей. Если гуси, рассуждая «трезво», это вкусное мясо и мягкие перья, так голуби и цветы, одни под стрехой или в полете, а другие в палисаднике или в вазонах, — это уже только поэзия. Да и с гусями то же.
Около Нижних Байдунов течет, еле пробирается по выгону безымянная речушка. Старые в моем детстве люди говорили, что прежде, на их памяти, речушка была речкой, имела имя и ее не переходили, а переплывали волы, так же, как и она теперь, уже исторические. Теперь на речушке экскаватор выкопал водоем, для гусей да уток не мелкий. Над этой водой, как в народной песне, растет верба, а под вербою, которая куда старше водоема, в тени на траве сидит, как тот патриарх Авраам под мамврийским дубом, отдыхает «во время зноя дневного» мой крестный Рафалок. На старости он почти ослеп от шитья, уже только гусей пасет. Белых гусей с желтыми гусятами. И помогают ему две маленькие внучки, которых у воды надо пасти куда внимательнее, чем гусят. Под вербу он их, внучек, то кличет, то заманивает сказкой. А в одиночестве — то думает, то не думает, то поет, если пением можно назвать тот песенный шепот, за которым в душе твоей звучит неслышная для других песня.
…Позже, зимою, его коротенький гроб несли на переменку четверо сыновей, включая крестника, трое племянников и двое внуков брата — все мужчины и парни. Этой силой мы и хоронили его под соснами. Как дитя. Такой был гроб, такая могила и такое ощущение.
Даже на той железнодорожной станции, где я увидел его впервые и впервые опечалился, что сразу же и потерял, потому что он не вернется из-за той белой стены, крестный казался самым меньшим из всех больших, а через это и ближайшим сверху. Только, понятно, после мамы и папы, хоть они уже тогда и не брали меня на руки.
Когда я вернулся из плена после первой большой разлуки со всем родным, крестный показался мне еще меньшим, чем был всегда. Он, радостно заплаканный, хотел меня обнять, и мне пришлось низко нагнуться.
От всего церковного, если оно и было у меня хотя бы в зачаточном, привнесенном состоянии, давным-давно ничего не осталось, слово «крестный» всегда было только привычным обозначением старшего друга, по-отцовски близкого, беспомощного чистого человека. Даже маленького, как дитя.
В тот морозный день на заиндевелом кладбище ощущение это было особенно ясным. И светло, хоть и сквозь горечь, думалось, что, чем дальше я отъезжал и отлетал от самых близких на земле мест, тем лучше, роднее, чище они виделись издалека.
1974–1975