«Теперь, браток, помолчим, — говорит он. — Мне надо обдумать рецепт. Это, браток, сложная процедура».
Отсюда и пошла его кличка. Называли так Юрия Петровича, конечно, только за глаза, да он, верно, и в глаза не обиделся бы. Свой человек. Потому его и возят к больным и днем и ночью, несмотря на панские предупреждения.
У нас он покачал головой и сказал, что тут, у Нины, как говорится, «три болести сплелись вместе»: застужен грипп, к нему прибавилось воспаление легких, а в придачу — еще и коклюш, этот надрывный, отчаянный кашель, который терзает и без того больные легкие. Процедура показал бабушке, как класть компресс, посоветовал банки, сказал, что пришлет с отцом порошки и микстуру, а больше всего, кажется, успокоил, утешил.
Ну, а уж с отцом они, видно, наговорились всласть — и в дороге и там, в Неводах. «Свой своего признал», — сказала потом бабушка, слушая рассказ отца о Юрии Петровиче, с которым он до тех пор был мало знаком.
И вот для первого знакомства Процедура пообещал отцу достать маленький детекторный приемник. «Недорогой, подержанный, но еще годный. Минск, а через Минск и Москву поймает, ну, а больше тебе, браток, и не надо». И отец увлекся этой мыслью, потому что и он, как говорит бабушка, тоже «человек непоседливый и всегда у него где-нибудь свербит».
…Плохо, однако, рисовать при лампе: свет желтый какой-то и тени очень резкие, густые.
— А-а-а, — раздается вдруг тихий стон Ниночки.
Осторожно, босиком подхожу с лампой к кровати и наклоняюсь:
— Что? Чего тебе?
— Бабка, пить…
Приподнимаю головку и вливаю в запекшийся рот ложечку теплого чая. Это тоже мучение. Нина стонет и всхлипывает. И снова забытье, только частое дыхание и длинные ресницы закрытых глаз.
Я вспоминаю то, что сказал отцу Юрий Петрович, как бы не заметив, что и я в кухне: «Вы, Микола Степанович, мужчина, и с вами я не буду церемониться и скажу все: дела у девочки очень плохи, тем более что она не по годам развитая, впечатлительная, нервная. Видите сами — как закашляется, так и в плач, а это только ухудшает болезнь». Отец взглянул на меня и нахмурился: «Алесь, ты уже не дитя. Смотри, чтоб никто не знал, что говорит доктор».
И вот я храню нашу тайну.
Потихоньку ступая, выхожу из-за ширмы и… вздрагиваю от удивления: дядя, в одном белье, стоит, как привидение, у стола и, хмурясь, прикладывает палец ко рту:
— Тш-ш-ш! Я давно уже не сплю и видел, как ты рисовал. Покажи.
Мы склоняемся над моим рисунком.
— Гм!.. Молодец… неплохо. Видно, что пережито. Особенно хорошо выражение лица, изможденного честным трудом.
Он долго молчит, поглядывая то на бабушку, то на рисунок. Слышно только, как бормочет, шипит и потрескивает лампа.
— Я тебя, браток, понимаю, — наконец говорит он, — потому что и сам сейчас с этим ношусь. Нинина болезнь в эти дни разбудила во мне, укрепила, собрала воедино всю мою любовь к детям, ко всем, конечно, не только к нашим. Хочется мне выразить, передать… Ну, как бы это сказать? Хочется мне уловить это особое очарование душевных, доверчивых и таких вот милых, как у Нины с бабушкой, отношений старика и ребенка. Помнишь, как восторженно, чудесно пишет о детях Горький в своем «Кожемякине» или Андерсен, Конопницкая, Чехов, Толстой… С какой искренней радостью говорил когда-то о себе Шевченко: «Видно, не совсем дурен человек, если его дети любят!» А сколько сердца отдал малышам наш Якуб Колас! Так-то, брат… Но всего этого мало. Нам нужно еще и еще. Нам в особенности, потому что мы в этом отношении пока бедны. В наши хаты, на поля, на школьную парту нужно больше солнца, чтобы на родном языке узнавали дети обо всем самом лучшем, о счастливой, прекрасной жизни. Это, Алесь, великое задание для наших писателей и художников, — он усмехнулся, — даже, браток, и для таких, как мы с тобой. Ну, а покуда надо собираться в лес.
Дядя стал одеваться — пойти подкинуть сена коню.
— Павлюк просил разбудить, — говорит он погодя, нарушая молчание. — Часов нет, так и живем на ощупь.
По дрова мы ездим в пущу. Если прикинуть, так километров будет за тридцать.