Я вырос в тяжелом труде и в дружбе с книгой. Я умею уже потратить последний заработанный грош на книгу, чтобы, читая, услышать душевный разговор великих людей о том, как они радовались и страдали в поисках правды и счастья. Теперь, сменив отца и дядю, я читаю вслух дома и на вечерках — молодежи и старикам, я даю книги детям и взрослым, и как я рад слышать потом, что они путешествуют из рук в руки в далекие села! Но все это не то, конечно, что могло бы быть, если б отец не сдался на бабушкины уговоры и не вернулся сюда.
А ведь бабушка, совсем почти неграмотная, слушала эту чудесную мудрую исповедь книг еще тогда, когда меня не было на свете или когда книжка была для меня еще только игрушкой, как для Толика. Кажется, готова приставать, как пристает Нина: читай мне, и все! И до чего же убедительно умеет бабушка просить! Однажды дяде довелось послушать, как она на посиделках пересказывала бабам повесть Чехова «В овраге», и дядя весело рассказывал нам об этом.
Только у матери странное отношение к книге. Правда, она слушает молча, как будто бы с интересом, подчас даже сама читает, но стоит чему-нибудь не заладиться — скажем, заболеет кто-нибудь из нас, детей, или какая нехватка, — и книгам достается. Мама попрекала отца непрактичностью, легкомыслием, тратой денег и времени на пустяки, когда и того и другого не хватает, а люди вон еще и земельку прикупают, стараются…
Нине всего четыре года, книга совсем недавно перестала быть для нее только игрушкой — с тех пор, как она поняла, что в этих черных рядочках букв скрыты сокровища сказок, таких же чудесных, как бабушкины.
Мы перелистываем с ней старую хрестоматию, которая и меня когда-то успокаивала и учила. Нина серьезна. Когда же мы доходим до ее любимого места — сказки Пушкина о рыбаке и рыбке, — девочка начинает рассказывать сама. Она объясняет мне содержание каждой картинки, по-своему причмокивает: «Это вот, это вот…» Только дойдя до последнего рисунка, где ненасытная старуха сидит, опустив голову над разбитым корытом, а простодушный дед стоит над ней, не зная, за что взяться, Нина останавливается и лукаво спрашивает:
— А это что, Алесь?
И знает небось сама, что я повторю ей то же, что говорил не однажды:
— Баба плачет над корытом.
— А дед?
— Что ж дед? Дед ей говорит: «Не плачь, бабка, не плачь, голубка, снесет тебе петушок яичко, не простое, а золотое…»
Нина смеется. А мне так хочется взять ее на колени, даже сказать: «Как хорошо, что ты будешь жить!» Но я говорю:
— Ну, ты теперь попиши, а я, брат, буду рисовать.
— Так достань.
Я достаю ей с полки старый русский букварь, по которому и я учился первой грамоте. Встав на лавку, Нина вынимает из-за иконы тетрадку, которую прячет туда от Толика. Садится за стол и принимается выводить свои крючки и кружочки, усердно размазывая их пальцем.
Я начинаю наконец рисовать. Сначала — печь, затем — девочку на печи. Посматриваю на Нину, хочу нарисовать ее лицо.
Сперва сестренка не замечает этого, пишет, потом начинает то и дело поглядывать на меня исподлобья и наконец смеется.
— Пиши, — хмурюсь я.
Но она тоже хмурится, стучит кулачком по столу и кричит:
— А ты — цыц! Рисуешь так рисуй!
А потом опять смеется, заливисто, звонко.
Я утихомириваю ее и опять берусь за работу. Но ненадолго. Нина сложила свою тетрадку, закрыла букварь, поглядела на меня, подперши щеку кулачком, и загрустила.
— Ну, чего ты?
— «Чего, чего»… И мама ушла, и тата ушел… И дядька где-то ходит. А бабка легла, даже ногой не шевельнет… Вон погляди.
Из-за печной трубы видны бабушкины валенки, они и правда не двигаются.
— А ты гляди в окно — вон дети бегают по снегу.
— Ы-ы… Они бегают, а мне — только гляди.
— Поправишься — будешь бегать и ты.
— Пойди позови их. Пойди.
И вот я ввожу в хату целую стайку малышей. Лапоточки, сапоги, валеночки… Снегу-то нанесли! И все это румяное, веселое, сопливое.
— Только не шмыгайте так носами, — говорю я, — а то разбудите Толю.
Они начинают шмыгать еще сильней, как бы напоследок…
— Ты чего, Нинка, все еще на деревню не ходишь? — спрашивает Тоня.
— Я ж больная была, — серьезно отвечает Нина, — чуть не померла.