Все чаще Берцеллиус стал бывать и в городе. Поначалу он выходил редко, из боязни, что его узнают и станут над ним смеяться, но когда выяснилось, что это не так (контора Компании давно переехала в Мартиньи, и его здесь почти никто не помнил), осмелел. Вечера он любил коротать в «Голубой сороке», в этом приятнейшем из всех граньерских кафе, где почти никогда не бывало туристов, а собирались в основном отцы семейств, толстые краснощекие буржуа, приходившие сюда, чтобы сыграть партию в триктрак и пропустить кружку–другую лозаннского. Падали с гулким эбонитовым стуком игральные кости, лавировала между столиками крупная, как фрегат, официантка Фрида, сорокадвухлетняя хохотушка из Санкт—Галлена, мерцало в полумраке бусинками глаз чучело сороки над камином, а Берцеллиус, помешивая ложечкой в омуте чайного стакана, растворялся в атмосфере кафе, как растворяются в старой любимой книге или сладком послеобеденном сне. Днем он бывал в туристической части города, на авеню Октодюр, смотрел на жизнь отдыхающих — катавшихся на лыжах жизнерадостных американцев и англичан, поднимался в кабинке на северо–западное плечо горы Мон Фьер и озирал с высоты поделенную надвое речушкой Дранс–де–Ферре засахаренную долину. Раза два даже попробовал спуститься с горы на лыжах, но оба раза cходил с трассы и на полной скорости вреза́лся в сугроб, поднимая, на потеху иностранцам, тучу сухого искристого снега.
Гулял Берцеллиус и за городом, по туристическим тропам, проложенным к вершине Мон Вьерж и перевалу де л’Амон, к Жемчужным водопадам, половина которых, правда, давно пересохла, а вторая превратилась в тонкие струйки, в которых не было ничего живописного. Взяв напрокат кошки и ледоруб, поднимался на ледник Гран—Селест, огромную голубоватую линзу, лежавшую на хребте между Эдельбергом и Мон Фьером. Гран—Селест был изрезан множеством глубоких трещин, и, неуверенно ступая по твердому бутылочному льду, Берцеллиус наполнял их своим эхом, долго и как бы испуганно метавшимся в хрустальной обморочной западне. Каждая из трещин звучала по–своему, так что, переходя от одной к другой, можно было собрать полную гамму. От глетчера веяло арктическим холодом и чем–то древним, полузабытым, что приятно щекотало воображение, напоминая о тех временах, когда по земле ходили мамонты и люди в звериных шкурах. Единственным, что приводило инженера в смущение, была близость ледника к склону Эдельберга, на котором угадывался силуэт погребенного под лавиной «Антипода».
Блейлер был прав: болезнь не прошла для Берцеллиуса даром. Мироощущение его изменилось, стало более отрешенным, меланхоличным, и даже к тем простым радостям, которые он научился находить в своей новой жизни, примешивался оттенок тихой грусти, сознание собственной отверженности, которую — он втайне понимал это — уже ничем не поправить. В то же время чувства его обострились, звуки, краски и запахи мира стали казаться ему гораздо ярче, чем до болезни, и тем судьба как бы компенсировала Берцеллиусу крушение его мечты. Дни стали какими–то выпуклыми, необыкновенно рельефными, каждое малейшее впечатление — найденная в канаве бумажка (счет из бакалейной лавки: кофе, корица, два фунта овсянки, пачка тростникового сахара) или случайно услышанный на улице разговор (обсуждали какую–то Лизу, разбирали ее на части: ляжки, колени, чулки, выпирающая из блузки грудь; второй, чуть пониже ростом, курил дешевые турецкие папиросы) — оставляло в его сознании глубокий, волнующий след.