Блуждая по городу, инженер пока еще смутно представлял себе будущий акт сотворения мира, подземную космогонию, в которой ему суждено стать новоявленным Саваофом, но допускал самопроизвольную алхимию элементов, некий универсальный закон, в согласии с которым выпущенные на свободу звуки, запахи и краски сами сложатся в точное подобие мира надземного, из которого они были изъяты. Рисовалась ему и другая возможность: посаженная в плодородный подземный грунт банка, из которой, подобно сказочным бобам, растут и ветвятся соцветия звуков, различные си и ля–бемоли, отпочковавшиеся от звука или запаха–первоисточника. Ведь в одном–единственном аромате или созвучии кроются тысячи других, родственных ему, и из какого–нибудь лязга буферов железнодорожного вагона можно при правильной селекции извлечь и визг автомобильных тормозов, и скрип садовой тачки. О, он станет кропотливейшим ботаником и будет выращивать на далеких полуночных плантациях целые урожаи красок и запахов, из которых постепенно воссоздаст покинутый мир. Здесь, на поверхности, наступит царство тьмы и насилия, порабощенные столицы окутает колючая проволока и зоркий прожектор станет ощупывать безлюдные мостовые, а там, на тучных, унавоженных тысячелетним бездействием пажитях Подземелья будет вызревать нежный, трепещущий универсум, Мировой Укроп, воплощение всего, что когда–либо звучало, цвело и благоухало на земле. Сначала он восстановит Граньер, а затем и остальные города и страны, каждой из которых найдется место в материнском лоне планеты. И будет гулко отбивать свой полуденный ритм новый, пещерный Биг—Бен, и новая Эйфелева башня подопрет своим шпилем изумрудно–зеленый фосфорический небосвод.
Вечером, когда наставал черед этикеток, спотыкающийся «Ремингтон» не знал передышки: банок было так много, что вскоре они перестали помещаться в тесном, загроможденном хозяйской рухлядью подвале. Чтобы освободить место, Берцеллиус выволок сначала прикроватный столик, затем рассохшуюся этажерку и допотопный секретер, под конец же расстался с кушеткой, после чего стал спать на соломенном тюфяке. По утрам, собираясь на охоту, в розовеющую за оконцем граньерскую стынь, он на цыпочках ходил во мраке подвала, дабы ненароком не кокнуть консервированный запах свежевыстиранного белья или звон чайной ложечки в собственном соку, вразнобой звучащие и благоухающие вокруг в своей хрупкой стеклянной неволе.
В понедельник, когда банки из–под малинового джема закончились, Берцеллиус скупил в магазине Бомбелли французский апельсиновый конфитюр. В среду, когда и с конфитюром начались перебои, с прилавков Бомбелли исчезла норвежская голубика в сахаре. В четверг за голубикой последовало польское яблочное повидло. В пятницу запасы подходящих банок в магазине итальянца иссякли.
Законсервировав мир, Берцеллиус в несколько рейдов отнес банки на «Антипод». Он носил их по ночам, чтобы не привлечь внимание рыскавших в городе немцев, в большом, набитом соломой мешке, как святочный дед, разносящий детям рождественские подарки. Все было готово к отправлению, но, волоча в гору последний цокающий мешок, Берцеллиус чувствовал, как что–то гложет его, словно там, в долине, он оставил нечто такое, без чего отправиться в путь было никак невозможно. Шевельнувшееся в нем еще накануне, в городе, это чувство становилось тем сильнее, чем выше он поднимался в гору. Инженер потел, напрягал память, но объяснить свою тревогу не мог и списывал ее на нервное переутомление.
Было раннее воскресное утро. На востоке, за цепью остроконечных вершин, занимался стылый апрельский рассвет. Там же, за этими вершинами, по миру расползалась страшная опухоль, готовая в любой момент поглотить спящий у подножия Эдельберга маленький беззащитный городок. Времени оставалось все меньше, и, даже сгибаясь под тяжестью громыхающего в мешке мироздания, Берцеллиус решительно шел вперед.