Выбрать главу

Иван разделся и лег на высокую деревянную кровать, сказав жене:

— Ну, ты скоро?

Пелагея привернула фитиль в лампе, нырнула под одеяло.

— Ваня, а почему ты первым Андрейку вытащил? — прошептала она, прильнув к Ивану.

Иван промолчал.

— Неужели своего-то меньше жалко? — снова зашептала Пелагея. — А, Вань? Вон ведь меньшой-то как… Ну, чего молчишь?

— Чего, чего? — отозвался Иван. — Дуняху убило, Алексей один остался. И этого бы не стало. Значит, хана Филатовым? А у нас все-таки двое. Захотим, еще дети будут.

— Страшно тебя слушать, — неожиданно всхлипнула Пелагея, — это про своих-то детей, про плоть свою!

— Ну, ладно, ладно, — Иван обнял жену, — развела тут сырость… А мне, думаешь, легко было? Ведь это все равно как в атаку идти. Тоже только потом очухаешься, поймешь, что к чему, а хвать, не хуже других все сделал. Вот тут и понимать начинаешь, для чего учат людей сызмалу делать все как надо.

Пелагея вздохнула.

— Я вот к Савиновым-то боюсь идти, — словно в раздумье, продолжал Иван. — Ну, что я им скажу? Чем утешу? Они ведь одно понимают: был у них сын — и нету. Сказать не скажут, а подумают: ты-то чего же не помог ему? А что я, если он сам на такое решился?.. И не виноват я, а все равно нет мне покоя, понимаешь? Вот и с Андрейкой случись, что бы я Алехе сказал! Хорошо, что так все кончилось, а то бы просто и не знаю, что бы стал делать.

— Ну, слава богу! — Пелагея опять вздохнула и потянулась к мужу.

— А рыбой-то я вас все-таки покормлю, — пообещал Иван.

Шла вторая неделя великого поста. Календарей, или численников, как их звали в селе, на сорок второй год не было. Да, собственно, и нужды в них никто не испытывал. Знали от старух: после масленицы семь недель великого поста, а затем — пасха. А там, считай, через неделю-другую вскроется Кама. А сейчас — март. По-старому — первое, Евдокия Плющиха — первые оттепели, а по-новому, значит четырнадцатое.

Ребятишек в избе нет. Все трое: Андрейка, Сережка, Витюшка — рады-радешеньки наступившему теплу, с утра вырвались из дому и убежали на сгон бить на снегу палками мышей, выжитых из нор талой водой.

Пелагея тоже сегодня не торопится, с вечера не наряжали на работу, поэтому она благодушна. Теперь в доме хозяин, кончилось ее сиротство и жизнь на разрыв.

— Чего пригорюнился? — спрашивает Пелагея и подходит к кровати, на которой полулежит Иван. — Дома ты теперь, и ладно. — Она дотрагивается до лба мужа.

— Не век буду здесь, — говорит Иван, — в апреле велели опять в военкомат приехать. На перекомиссию. Ноги-то, чай, заживут.

— Может, не отправят, — высказывает предположение Пелагея, — может, к весне-то кончится? Вон была же зимой финская, а к весне кончилась.

— Сравнила! — Иван усмехается, достает с лавки кисет, сложенную газету. Прицеливается, прикидывает, как ловчее оторвать косую полоску бумаги, не торопясь свертывает козью ножку, насыпает на ладонь пахучий, крупно резанный табак, подбирает самокруткой, аккуратно запаковывает ее толстый конец, а тонкий, успевший намокнуть, откусывает и кидает к порогу. — Сравнила, говорю… Я финской не знаю, конечно, а тут я был, видел, слышал, знаю.

Иван смотрит на жену прищурясь, то ли чтобы дым от самокрутки не ел глаза, то ли просто не хочет, чтобы она заметила его взгляд. Наверное, все-таки, чтобы не видела, потому что жена каждый раз, когда замечает этот взгляд, пугается.

«Чудная, — думает Иван и снова затягивается глубоко, так, что впадают щеки, — она боится взгляда, а как же быть тогда мне, если я все это видел и никак не могу забыть до сих пор?»

Он мог бы рассказать ей, как снаряд угодил в окоп, где лежал он, Иван, и еще несколько бойцов в ожидании следующей немецкой атаки. После взрыва, когда Иван очнулся, возле него валялась рука, между пальцев которой дымилась самокрутка.

Он мог бы рассказать ей, как плакал молоденький танкист-водитель, который пытался завести мотор. Водитель сморкался и хныкал: «А что я сделаю? У меня всего полтора часа наезжено».

Он мог бы сказать ей о том, что смерть — это не самое страшное, что может случиться с человеком на войне, потому что мертвому уже не страшно; самое страшное на войне — измена и предательство.

Он мог бы сказать ей, что теперь он знает многое, у него теперь не вера, а знание, он стал мудрее и опытнее, он стал теперь чище и выше от этого знания и был бы вполне счастлив, если бы только за все это не приходилось платить такой дорогой ценой — жизнью.

Но Иван ничего не сказал жене, а только притушил самокрутку, кинул ее к порогу, встал с кровати, подошел к окну и произнес, словно бы убеждая кого-то: