Выбрать главу

— Жалко, не достал! — Иван выругался, потряс подогом. — Погань ты болотная! Да за такие слова знаешь че те сделать надо? Вот завтра пойду в райвоенкомат, скажу там кому следует! И про известь расскажу!

Костюха высморкался, вытер нос рукавом полушубка, поморгал зелеными блудливыми глазами, сказал с издевкой:

— А ты не пугай! Не гордись больно-то. Мотряй, уйдешь, а я ведь тут останусь… — И ушел, повиливая толстыми бабьими бедрами.

«Вот паразит! — со злостью подумал Иван и долго не мог свернуть цигарку — так тряслись у него руки. — Прожил придурком, кантовался, а теперь, выходит, сильнее меня стал. Как же я уйду спокойно, если этот ирод останется? Что же получается? Хорошие люди там головы складывают, а этот тут героем будет, измываться над бабами и ребятишками станет? Да, но что же все-таки делать?»

Он затянулся, закашлялся до того, что выступили слезы, отбросил в сердцах цигарку, показавшуюся вдруг кислой, обжигающей нёбо и язык.

«Доложить, что ли, кому следует? Скажут: мы теперь что, охрану должны ставить возле твоего дома?.. У них, чай, другие дела есть. Пахать скоро надо, сеять, а на чем? Бабы еще до сих пор молотьбу не кончили. Вон Пелагея как вымоталась, одни кости остались… А вдруг бы я остался? Вдруг бы комиссия забраковала меня? — Он посмотрел на ноги, дотронулся до правой, куда угодил осколок, нажал посильнее, боли сквозь валенок не чувствовалось. — Служить, как медному котелку», — вздохнул он.

«А вдруг оставят?» — не унималась колючая мысль, и от нее Иван закрыл глаза. И память сразу же подсунула воспоминания о страхе, который испытывал он там, на войне.

Правда, тот страх был спрятан у него где-то в глуби, он не позволял ему овладевать собой, потому что, когда приходилось верховодить в артели, быть на виду у десятка верящих в него людей, он был отучен делать какие-либо послабления себе. И поэтому и на фронте казался спокойным, сильным, знающим что-то такое, чего не знают другие, и бойцы старались держаться поближе к нему, Ивану.

Он гнал испуг перед смертью, который временами заставлял его замирать в отчаянии и надежде. Ни разу тогда в мыслях не мелькнуло, что он может предпринять что-то такое, от чего изменилось бы его состояние. Каким-то неосознанным чувством понимал, что в эту пору бессилия всякое изменение превратится в зло ему же самому.

Мало-помалу в Иване, незаметно для него, словно бы поселилось два человека. Один — давнишний, мурзихинский, боящийся зарезать теленка или отрубить башку курице, и второй — расчетливый, жестокий, не задумывающийся, что убивает подобного себе, а даже, наоборот, желающий убивать как можно больше.

И чем дальше в глубь страны отходил Иван со своими товарищами, тем все больше удалялся от того прежнего своего безмятежного житья. Потом испуг перед врагом сменился у него ненавистью, а затем презрением.

Нет, ему вовсе не хотелось сгинуть вот так, в одночасье. А чтобы остаться в живых, надо больше убивать. И вряд ли кто мог бы упрекнуть Ивана за такие мысли. Винить его в этом — значило упрекать, что он пользуется патронами, которые начинены порохом.

Он стал быстрым, но неторопливым; он понял, что лучше кровавая мозоль от малой саперной лопатки, чем беззвучный и смертельный укол пули; лишнему сухарю он предпочитал пару гранат или десяток обойм с патронами.

Ему хотелось только одного: остаться в живых, пусть даже калекой, уродом, но лишь бы остаться в живых.

Иван понимал, что и другие желают этого же, но только не говорят об этом, словно не хотят лишить себя возможности надеяться на счастье. Не хотят лишиться утешения. И хотя надежда — тень счастья, но она все же ближе к нему, чем отчаяние.

И поэтому еще на передовой, сразу после ранения, и позднее, в госпитале, он, говоря по совести, радовался, что все самое страшное для него осталось позади. И в первые дни, уже дома, он тоже не думал о том, что придется возвращаться на фронт, снова обмирать под обстрелом, копать окопы и подниматься в атаку, видеть смерть рядом и убивать самому.

…Иван сидел, подставив лицо солнцу, прислонившись головой к стене дома, и сквозь неплотно прижмуренные веки смотрел на жаворонка, трепещущего над сгоном, покрытым редкими плешинами проталин. Плешины курились легким, зыблющимся парком и казались Ивану черными следами взрывов.

Появятся потом на проталинах желтенькие, невзрачные с виду цветки куриной слепоты, вспыхнут невесомыми пузырями одуванчики, густо усыплют сгон ромашки, а когда придет сердцевина лета — июль, будет на сгоне тонко и терпко пахнуть серо-зеленая полынь, и мурзихинские хозяйки погонят детвору рвать ее на веники. И в избах на всю зиму останется щемящий запах увядания.