— Это и есть сам Арефьев, — почтительно и недоброжелательно сказал Понюшков, показывая на высокого человека, который сам сейчас закладывал подворотню и притворял ворота; проделывал он все это неторопливо, основательно, и в каждом его движении сказывалась военная выправка.
«Пожалуй, с таким начальником курсов не пропадешь», — подумал Лобачев.
— А ну, глянь-ка, друг, на мою работу… — сказал Лобачеву Шалавин, который остался сидеть на бревнах. Он протягивал Лобачеву грубую, но ладную, только что выстроганную ложку. — Какова работа? Как из машины? А?
Лобачев посмотрел в синие глаза Шалавина, — они искрились наивным и веселым самодовольством. Шалавин, тот самый, голова которого в золоте оценена была колчаковцами, неуловимый партизан, гроза кулаков и карателей… этот простой и ласковый старик…
А Шалавин словоохотливо рассказывал, что ложки научился он делать, когда был в лесорубах на быстрых сплавных речках, сбегающих с хребта.
— Громов! Захарка!
— Гриша!
— Вот это да! Хо-хо!
Поцеловались. И потом, во время крепкого и долгого рукопожатия, бегло оглядывали друг друга, и радость свидания мешала заметить перемены. Не виделись с восемнадцатого, когда московские заводы послали отборных людей на фронт, чтобы закаленная рабочая воля выправила дыбящиеся крестьянские полки.
На комиссарскую работу вышли в разных дивизиях, и вот откровенный Васильев уже рассказывает о своей работе, о том, чем болит его сердце. Звонок и чист его московский широкий говор.
— В полку, считай, две тысячи. Все крестьяне. Коммунистов по пальцам — десять, только вступили. Учить их надо, верно? Я так радовался, когда сюда прислали… верно.
Он, правда, радовался. Но было и другое, о чем не хотелось говорить. Жалко все-таки было отдавать в чужие руки какую ни есть, пусть с ошибками, но свою работу. И эта жалость сказывалась в голосе, она как бы стояла за словами и бросала на них свою тень.
Громов молчал. Васильев ждал его слов. Но когда молчание затянулось, почувствовал Васильев, что этим молчанием Громов точно спорит с ним. Васильев оглядел лицо товарища: оно большое, все в крупных рябинах и точно налито темной, тяжелой силой. И, помолчав, Громов сказал:
— А я смотрю, извелся ты, Гриша. Тебе бы полечиться.
— Не выходит, — вздохнул Васильев. — Надо бы, а не выходит. У меня ранение здесь, пуля чуть пониже сердца прошла… Сверху глядеть — ничего, целый, а трещина есть.
Стройный и тонкий, как лозина, он чуть сутулится, ласковая и дрожащая, точно извиняющаяся, улыбка пробежала по лицу, а на щеках расцвели пятна багрового румянца. Но еще улыбка на лице, а синие глаза его уже опять с интересом, настороженным и умным, оглядели Громова.
— На кумыс бы тебе надо, Гриша. У меня там, — и Громов махнул на юг, — инжбат[8] мой в Степном уезде, целое лето простояли. Щеки вот — нагуляли.
— Да что ты думаешь, что я уже совсем инвалид?.. Учиться надо. А вот после учения возьму отпуск и… в Москву мечтаю съездить…
У Громова лицо еще больше потяжелело, и он опустил его ниже.
— Ездил я прошлую осень… — сказал он глухо.
— Ездил? — быстро переспросил Васильев. — Ну и как?
— Стариков твоих видел, о тебе спрашивали, но я им ничего подробно рассказать не мог. Ты что ж им не пишешь? Загордился, как в комиссары вышел?
Можно было подумать, что это шутка… Но почему тогда так печальны глаза Громова и так глух его голос?
— Как не пишу? Я пишу. Да ты скажи…
— А что ж говорить, — глядя в землю, ответил Громов. — Что здесь, то и там — везде все одинаковое.
Непонятное, унылое злорадство слышно в его голосе, и вдруг Васильеву вспомнился какой-то митинг среди замолкших машин и такое же злорадство в словах врага меньшевика… Но это ведь Громов Захар, кузнец, старый друг, это он сейчас стоит перед ним, бессильно опустив свои тяжелые, с надувшимися жилами руки. А кругом говор и шум зеленого двора, грохот перетаскиваемых ящиков, и дымком первого курсового обеда потянуло от походной кухни… Курсы, учение, — из всего, что дала революция, это благо сейчас было самым радостным.
— Ты что же, разочаровался? — осторожно спросил Васильев.
Громов тяжело и медленно повел головой, потом вдруг, в первый раз за все время разговора, поднял ее и показал глаза, налитые тусклой тоской.
— Эх, Гриша! — сказал он с силой. — Отчего мы все делаем так лениво? И почему бы не навалиться нам всем разом, как в Октябре, всей громадой пролетарской, ведь все бы переделали! Но нет…