Выбрать главу

— Где ж он? — Демид оглянулся и зябко поежился. — Где?

А сам все приближался, подходил к площадке, укатанному снегу. И он увидел капкан, черный на снегу. И оставшуюся в капкане волчью лапу.

— Отгрыз лапу. Сам себе… Погиб! Все равно гибель. Свои разорвут…

Вернувшись в избу и мельком оглядев ее, пустую, притихшую, ничего не спросил у Капы, тяжело сел на лавку и стал выдирать из бороды намерзшие ледяшки.

Егор вошел почти следом за ним.

— Морда, не можешь снег с крыльца соскрести! — крикнул Капе, ткнул винтовку в передний угол, схватил ковш и стал жадно пить. Пил, а сам искоса смотрел на стену возле печи.

— Сучок! — размахнулся и ударил ковшом по бревну. — Запомнил! А-а! Я его так, так! Я так его! Так!..

Отбросил исковерканный ковш, мгновение смотрел на сучок и, как будто прячась или защищаясь, закрыл ладонью лицо.

Тогда Демид поднялся, побледнев, шагнул к Егору:

— Щенок! Волчье семя! — и ударил Егора.

— Ты что? — оробев, вскрикнул Егор.

Демид ударил еще раз. Отступил и прохрипел глухо, почти нечленораздельно:

— Я по пьянке тогда, по дурости. Мне — бог судья! Пусть меня бог карает! А ты? Ты?.. Ты что?.. Иуда!

7

«Теперь мне нельзя сидеть, некогда, — стоя у изгороди, думал Филимонов. — Знакомы мы или нет?.. Да еще как знакомы-то!.. Ну что ж, братаны Баркановы, наши дороги пересеклись. Раньше бы знать, что вы здесь!.. Да куда вы могли деться, где вам спрятаться?!»

Он швырнул выгоревший до ногтей окурок, наступил на него и долго тер, ввинчивая в землю каблуком.

«За самосуд наказывают, — подумал очень трезво и спокойно, как о само собой разумеющемся. И тотчас вроде бы спросил кого-то, кто еще пытался вразумить, предостеречь его от ложного шага, спросил резко, запальчиво, с укором: — А что, разве я не наказан?.. Мало мне?.. Да может ли быть что-нибудь больнее и горше?.. А?..»

Первые полтора месяца после начала войны для участкового Филимонова не делились на дни и ночи, это было нечто сплошное, без сна и отдыха, проведенное в суете, в тревоге, в горячей дорожной пыли, в чаду, среди машин, велосипедов, телег, среди пеших и конных, среди лоснящихся от пота лошадиных крупов, коровьих спин, прущих на тебя, давящих, горячих, тяжелых, среди крика, стонов, плача, блеяния, мычания, песен, мата, грохота, лязга, среди женщин, стариков, детей, красноармейских гимнастерок, красноармейских шинелей, среди всего того, что ехало, шло, находилось на большаке, среди чего он, поставленный на мосту через маленькую речушку Уда, охрипший, обессилевший, исхудавший, обязан был и пытался навести порядок. Позднее все это вспоминалось ему будто какой-то тяжкий долгий сон, из тех страшных снов, в которых ты бежишь, бежишь куда-то, стараешься изо всех сил — и остаешься на одном месте: не убежать, не уйти! Он, наверное, и перечислить бы не смог толком, что там было, в какой последовательности, — все смешалось, спуталось. И почему-то одно и то же всегда виделось ему во всех подробностях, четко, как на фотографии.

Он стоит на мосту, седой от пыли, заскорузлая жесткая гимнастерка на нем присыпана теплым пеплом, кожаные сапоги полопались от зноя.

А напротив него — высокая пожилая дама, стройная и величавая, в темном, до земли, крепдешиновом платье с короткими рукавами, на руках длинные, до локтя, перчатки. Она держит над собой зонт с гнутой большой ручкой, прикрывающий ее от солнца. А к ней лепится белокурая девочка в белом платьице, такая нежная, чистенькая вся, будто херувимчик.

— Уважаемый товарищ, здесь есть ателье по ремонту обуви? — спрашивает она.

— Что-о? — недоуменно переспрашивает он. — Какое ателье? — Он вопит во все горло, потому что видит через ее плечо, как над дорогой, приближаясь, летит самолет, неслышный еще, кажущийся издали черной точкой. А дорога, будто расстегиваемая черная застежка «молния», раскалывается на две половинки.

— Ложись! — кричит он. — Ложись!

Шаркнуло по настилу, брызнула щепа. Кто-то закричал истошно: «А-а-а!»

— Что это?.. Боже мой, что происходит? — шепчет побелевшими губами женщина. А у ног ее валяется распоротый пулями зонтик.

Тем же днем, в сумерки, когда чуть поуспокоилась дорога, поубавилась жара, отяжелев, осела пыль, и стало легче дышать, и птицы засвистели в кустах, потому что была еще середина лета — самое время для их песен, — прибежала к Филимонову жена Тоська, привела с собой семилетнего сына Сережку. Верно, и запомнилось все Филимонову только поэтому…