— Гы-гы! Да я вас всех переживу, золотари паршивые!
— Дед, не буянь, — подошёл Семён, — отправим на старости лет в вытрезвитель.
— Силов не хватит отправить. Дохлые вы все тягаться со мной. Вот проверю, как лес губите туточки, до смерти кормить станете бесплатно. А счас я ишшо молодой, от бабок проходу нету. Во! Ишь! В вытрезвиловку! Я пужаный, едрёна-корень, — его шатнуло на подошедшего Семерина. Но тот проворно отскочил, брезгливо скривил губы.
— Чё прыгаешь козлом? Грязи испужался? Не спачкаю, старатель.
Лукьян увёл деда в гостиницу. В суете разгрузки Ковалёв поймал на себе взгляд техрука, пристальный и недружелюбный. Поблагодарил в душе председателя за избавление от Семерина. Люди быстро относили груз в сторону, укладывали в машину, с нетерпеньем поглядывали на пачку писем в руках Воронцова.
— Алексей, письма почему не отдаёшь? — подошёл к нему Семён.
— Не могу. Экономия лётного времени. Влас в прошлом году прилетел, а народ порасхватал письма из дому и читает. Дед на часы смотрит — пятнадцать минут прошло, потом начали разгружать.
Премию он как раз привёз и не дал ИТРовцам ни гроша, всё рабочим распределил. Да на собрании говорит: "Хреновые у вас начальники, не думают. Пока вы письма читали, у каждого из вас из кармана улетело по трояку за простой вертолёта. В другой раз умнее будут".
Семён перебрал конверты и безнадёжно махнул рукой:
— Не пишут… Утром следующего дня прилетевший на участок старик пошёл проверять место заготовки дров. Он страдал с похмелья, охал и стонал. Посреди вырубки вяло плюхнулся на пенёк, озираясь вокруг, тихо матерился:
— Ох! Матушки мои… Наворотили-то чево? Супостаты вы безмозглые. Разве можно лес вот эдак губить-калечить? — Дед осерчал не на шутку, до дрожи в сизых губах.
— А кому он здесь нужен? Этот лес? Всё равно сгниет на корню. Отсюда его не вывезти, сотни километров до пилорамы, — пытался было оправдаться Семён.
Старик уныло глянул на него и безнадёжно отмахнулся:
— Всем вам, молодым, чудится, что Рассеи конца не будет, забогатели, в душеньку мать… А могёт быть, лет эдак через много, тута железная дорога проляжет. Тогда, как? Спросют: "Кто тут лесные угодья беспутно порушил, кто на охране стоял?" Вот тут мы с тобой в бумагах и пропечатаны. Сраму-то сколь будет! Ой, сра-му-у-у.
Спелый лес — шут с ним, в дело пошёл. А вон погляди, молодой подрост, как искорёжили трактора. Какой из него лес выйдет? Да никакой. Хлам один. Я ить с двадцатых годов старался в этих краях, а такого разбою не учиняли. Помню, в разгар промывки жара спустилась несусветная, и загорелась тайга.
И шут бы с ней! Пущай горит себе! Нам золото нужней. Ан не-е-е… Старшинка артельки всех тушить погнал. Мы артачиться, отговариваться, а он пикнул, и прикусили языки. Выватлались в сажу, одежку прожгли, умаялись до смерти и опять в забой, но огонь победили, и как-то аж легче работать стало.
Случаем я был недавно в тех местах, сосны стоят — чисто золотые, пойдут в дело. Добрым словом поминают старшинку. И многие помянут. Вот что, парень. Акты составлять я не мастак, никудышный писака. Христом Богом молю — прибери делянку. По-людски убери.
Пусть ветки в кучи укладут, а как снег падёт — сожги их, чтобы кругом лес не занялся. Самому будет на душе легче, когда чистоту в работе сотворишь, Прибери… Смотреть тошно.
— Приберу, — облегчённо улыбнулся Семён, разглядывая чудаковатого инспектора.
— Ну, вот и ладно. Айда домой. Нету мочи супротив похмелья. Оклемаюсь — да и лететь надо в город, ответ держать, — тяжело встал, отёр рукавом пот с морщинистого и темнокорого лба, выломал костыль из сухой листвяночки, пошёл впереди.
Семёну было стыдно перед лесником за беспорядок на делянке. Лучше бы обругал, написал акт, чем этот отеческий укор. Он плёлся сзади, на ходу отмечая, где и как надо "прибрать делянку", решив немедля послать сюда нашкодивших лесорубов. Перед глазами маячила тёмная шея старика в глубоких ячеях морщин, слышалось его прерывистое и сиплое дыхание, не верилось, что "хищники старатели", заклеймённые в книгах, могли бросить промывку золота, ради спасения леса.
— Фомич!
— Чево тебе? — всё ещё раздраженно откликнулся старик.
— А ты почему работаешь, тебе давно пора на пенсии быть?
— Хэ! На пензии… Вот доживешь до иё, до этой самой пензии, будешь потом знать сладость-то иё. От скуки сдохнешь и ненадобности своей. Счас я нужон кому-то, а на пензии водку от безделья хлестать? Отступился я вовремя от пьяни, теперь бы уже в земле тлел. Ненужный никому человек враз пропадает. Ничё. Ишшо спытаешь эту малину, пензию… Не дай Бог!
Доплёлся лесник до кровати в гостинице и обрушился плашмя в чем был на покрывало.
— Ой, помираю! Чёрт поднёс ко мне дружков в аэропорте. Слышь, Сёмка? Сходи к врачихе, могёт, у старой капли какие есть или настойка на спирту, скажи, у Кондрата сердце щемит, она знает, чё дать, — он опять застонал.
— А поможет? — забеспокоился Ковалёв, глядя на раздавленного немощью деда.
— Коль принесёшь, поможет, — прикрыл глаза трясучей рукой.
Ковалёв наскоро порылся в домике медички, улетевшей за лекарством в город, и отыскал коробки с настойками.
Обеспокоено вернулся в дом. Фомич крякнул и засуетился, увидел пузырек, вытряс в пустую кружку и выпил.
— Дед, помрешь от такой дозы!
— Погодь! Не вспугни, пущай разойдётся, — встал с койки, подсел на корточки к печке и засмалил папиросу. — С утра не мог старика подлечить, начальник? Чуть не помер в лесу.
— Да кто же знал? А если тебе плохо, зачем пил?
— Я за год впервой употребил. Вот! И кровица согрелась, побежала веселей. Шибко нужное лекарство сочинил кто-то, ей-Бог!
Фомич зашвырнул окурок в поддувало и прилёг на койку. Глаза блеснули из-под сощуренных век, выглянули в улыбке остатки прокуренных зубов, шмыгнул по-ребячьи щербатым носом. Изуродованное старостью лицо отмякло истомой.
— Кондрат Фомич? Золото как брали в те годы! Шурфами?
— Всяко, парень, всяко… Кто шурфом, кто под мхом, а кто и грехом. Кому как сподручней было, всяко…
— Расскажи.
— К чему эта напасть тебе. Эха-ха-а. Мутная и бесшабашная жизнь была у старателя. Пили всё, что горит, любили всех, кто шевелится. Начал я в двадцатые годы артельщиком у Елизара Храмова. Артельку кликали по фамилью старшинки — стало быть Храмовской. Старались мы отсель недалече, двенадцать душ, круглая дюжина.
Сейчас вам чё не мыть золотьё? Такая техника гребёт, страх один. А тогда? Кайло, лопата, деревянная проходнушка да нюх Храмова? В тот год стерял он фарт. Всё лето били шурфы, и всё понапрасну. Он и так, и эдак, а всё одно глухари — пустые шурфы — копаем. Вроде бы и все приметы есть, а окромя значков ничё не кажется.
А, как он место для шурфа избирал! Хватит кайлуху за ручку, прежде перекрестится, раскрутит её с закрытыми глазами и кинет. Где кайло упадёт, там и место для шурфа, там и удача должна быть, а всё одно глухари выходят. Божится, что должно быть. А не даётся оно. Сам не спит и нам не позволяет, работаем до упаду и попусту.
Промотались и обносились до сраму, а уж березняк пожелтел. Роптать начали, надоели друг дружке до тошноты. И не сдержались пятеро, сбегли. Шибко Елизар матерился, велел и нам собираться. Подались в город, тогда он ещё посёлком был. Где-то на третий день свалились в неприметный ручей.
Ночью снег настиг, буранит, метёт, озябли у костра в своих лохмотьях, хорошо хоть шалаш слепили загодя, пропали бы совсем. А утром очнулись, глядим, Храмов зарылся под землю, бьет шурф. Помогать никто не стал, собрались и ушли. Озверел или чокнулся мужик, кто ево разберет.
Звали его за собой, да куда там! Откуда у него и силы брались? Еле добрались к жилью, прокляли всё на свете. А он, через две недели, заявился по снегу, чуть живой, и три фунта в золотоскупку снёс. На кочку сел шурфом, на дурное золото.
Мы к нему: "Накорми, отец родной, поделись", а он мотает головой: "Хрен вам, братцы, одного кинули". Но всё же, сжалился. Бочку вина поставил, еды накупил, кого и приодел. Да был среди нас один здоровенный малый, когда уснули опосля винца, прибил колуном Елизарку, ограбил и смылся.