И видел в нём нимб.
У него сыскались приверженцы…
— Москва большая… — вставил Адам.
Его проповеди сворачивались дудочкой крысолова и разворачивались, как газета. Он всё больше умничал, пока его не стали посещать мысли, которых он не понимал…
— Мысли залетают к нам, как птицы в клетку, — опять перебил Адам. — Они бьются о черепную коробку и делают много шума, поэтому каждый кажется умнее, чем он есть.
Смерив его взглядом, фон Лемке кивнул.
А бунтарь вскоре прослыл философом и стал писать книги, которых не мог прочитать. В конце концов, он прославился, вписавшись в отвергаемый им мир, как муха в янтарь.
И умер, не поняв себя.
— Это удел каждого, — подвёл черту фон Лемке, всем видом призывая помолчать.
— В вашем рассказе нет логики, — опроверг его надежды Адам, — бунтовать против бунта — не значит смириться…
— Какая там логика! — огрызнулся фон Лемке, и его губы покрыла пена, в которой, как рыба, бился язык. — На дне логики скалится абсурд, вспомните
РАСЧЁТЫ ПРИГОВОРЁННОГО«Бог отвернулся от меня — вчера из уст судьи коршуном вылетела смерть. Но она не настигнет меня. Сегодня вторник, а меня обещали казнить в течение недели так, чтобы я не узнал заранее. И эта маленькая уступка милосердию сохранит мне жизнь. Действительно, в воскресенье казнь не состоится, ибо в этом случае я бы знал о ней ещё в субботу. Значит, воскресенье можно отрезать, как горбушку от хлебного батона. Но тогда крайним сроком становится суббота, которую исключают те же рассуждения.
Так мы избавляемся от оставшихся дней, приходя к выводу о невозможности…»
— На этом дневник обрывается, — почесал нос фон Лемке.
Адам опять хотел было возразить, но фон Лемке остановил его пристальным взглядом, и на мгновенье на него, точно саван, опустилась пелена. Где-то вдалеке били колокола. Адам силился выдавить из себя хоть звук — и не мог. Зато у него прорезалось третье ухо, и он весь обратился в слух.
— Фон Лемке, — представлялся кто-то по соседству.
— Вы что же, из немцев? — переспрашивал другой.
Лицо говорившего приблизилось, изо рта неприятно пахнуло.
— Скорее еврей…
Скрипучий голос сверлил мозг:
«Адам, Адам, для Бога образ важнее плоти, а ты податлив, как глина…»
За окном открывалась улица с караваном машин, которую то и дело сменяла дощатая стена. Адама то поднимали, то опускали, раскачивая, будто на волнах. Он напряг волю, пытаясь сопротивляться, но всё было бесполезно.
И он понял, что, разорвав пелену пространства и времени, стал пивной кружкой в подвале «У ворот небытия», слушавшей собственный разговор.
ОТЕЦ«На похороны твои не пойду, — предупреждала Кондратова мать, которая была младше своих болезней, — врачи запретили нервничать». А Кондратов думал, что уже умер, что его жизнь давно превратилась в заключение о вскрытии. С матерью они не ладили, но, когда наваливалась тоска, он полз к ней побитой собакой. «Тебе лечиться надо!» — хлопала она дверью и, едва не прищемив палец, успевала всучить рецепт. И тогда Кондратову казалось, что он кто-то другой, что настоящий Роман Кондратов исчез давным-давно по дороге к материнскому дому, а он живёт теперь под его именем, донашивая его жизнь, как чужой пиджак. Вместе с фамилией он всучил мне своё прошлое, думал Кондратов, и оно жмёт, как ботинки, из которых давно вырос.
— Ты знаешь смысл жизни? — шутила мать, одевая на прогулку маленького Романа.
— Знаю, но только во сне. А как проснусь — забываю.
Мать смущалась, загораживаясь улыбкой, которую водила за собой, как болонку:
— Тогда тебе придётся жить, не просыпаясь.
Но Кондратов подрос и понял, что сон — не худший из рецептов безумия.
Теперь он смотрел на свои рукописи и думал, что их выбросят на другой день после его смерти. «Слова не стоят бумаги, на которой написаны», — листал он густо испещрённые страницы. Потом представил, как редактор водит по строкам, насылая на них порчу, и решил их сжечь. Он вышел на балкон и щёлкнул зажигалкой. Но ветер вырвал страницы из рук, закружив осенними листьями.