— Как думаете, — гладит мне волосы отец, — есть на свете смерть?
— Сомневаешься в очевидном? — оскалился один, с нечёсаными космами. — Не знал, что ты религиозен…
— Для пра-авославного здесь нет сомнения, — заикался другой, похожий на Синюю Бороду. — А пра-авославие в этом вопросе яснее других…
— Брось! — перебил первый, ероша волосы пятернёй. — Все религии говорят об одном, считать свою единственно правильной — всё равно, что свой язык — единственным на свете.
— Но це-ерковь! — горячился Синяя Борода. — Только через неё прихо-одят к Богу!
— Богу — да! — окрысился взъерошенный. — А церкви — нет!
А ночью у меня случился жар, и два разбойника «богуда» и «церквинет» поочерёдно наскакивали на меня с кривыми ножами.
Набычившись ржавой пружиной, бухнули часы. Я по-прежнему лежу, уткнувшись в темноту, и моя жизнь представляется мне изображающей зиму картиной, прибитой к дереву в зимнем лесу. Я ненавижу Ивана Злобина за то, что прожил его жизнь, за то, что он оказался неспособным убить свою мать.
— Ты ещё не выучил уроки.
— Но это же финал чемпионата! Ты обещала!
— И за обедом грубил.
— Ну, пожалуйста, одним глазком!
— Ты даже не извинился.
— Прости!
— Нет, это будет наука!
А теперь наступил другой финал. За стенкой — полоумная, помешанная на здоровье старуха, которую мучает бессонница, и которая, прислушиваясь к шагам, стережёт, как паук. «Мне плохо», — ловит она, стоит встать по нужде. И чувствуешь, как сходишь с ума, как стареешь, перенимая её годы. Я презираю Злобина за его жизнь «за стеклом», за то, что послушно плетётся в соседнюю комнату, поддерживая нескончаемые разговоры о болезнях. А когда его выбрасывают, отжав, как лимон, он с красными глазами встречает рассвет, слушая мерный храп и проклиная себя за то, что не в силах убить свою мать.
Все рождаются у женщин, но кто — у матерей?
— Не один такой, — встаёт перед глазами умерший отец. — Бывает и хуже.
— Матерей не выбирают, — вздыхаю я. — Но зачем ты женился?
— Так и жён не выбирают.
Я вспомнил свою женитьбу, бесконечные сцены, развод. Отец исчезает, а я долго вглядываюсь в разводы на обоях, напомнившие его лицо, и мне делается обидно. Зачем она так долго живёт? Почему не умирает? Может, через неё мне даётся возможность спастись?
Из квартиры снизу доносится хохот, смотрят по телевизору то, что смотреть невозможно. А у нас другое кино. Вчера скончалась близкая родственница.
— Пойдёшь проститься?
— Мне не нужно чужого — ни свадеб, ни похорон!
О, Господи, опять эта бессмысленная фраза! За которой проглядывает другая: «И на твои похороны не пойду — врачи запретили нервничать!»
— Ваня!
Я вздрагиваю.
— Ваня, поправь одеяло…
А когда, подоткнув простыни, поворачиваюсь спиной, в неё втыкают нож:
— Кажется, я выпила не те таблетки! Я не боюсь умереть, но на кого я оставлю тебя?
«Нет, это я не боюсь умереть! — кричу я про себя. — Мои вера, надежда и любовь — там, а здесь…»
Но лишь развожу руками.
А иногда решаюсь:
— Я не могу быть к тебе прикованным…
Её удивление сменяют слёзы:
— Прости, я скверная, выжившая из ума старуха…
И жалость, бесконечная жалость тогда охватывает меня. Из детства никуда не уйти, оно караулит за каждым поворотом, указывает на каждом шагу.
Он вырос на пороге после долгого звонка:
— Жизнь застрахуем?
От его молодого, наглого взгляда я растерялся.
— Её в церкви страхуют, — раздалось за спиной.
— Так там — душу.
Но она уже спустила «собачку». Ей под восемьдесят, у неё астма, но даже дряхлый тигр рвёт молодого зайца.
А были дни, когда на деревьях распускались почки, кружили майские жуки и на лавочках ворковали влюблённые. Куда они делись? Зачем мне день, если повсюду ночь? Телевизор снизу обещает скорое процветание.
Но мои годы сочатся, как вода меж пальцев, оставляя пустоту.
Ей грозит прогрессирующее слабоумие.
— Не сдавай меня в богадельню!
— Ну, что ты, мама…
А между тем оборвать её бессмысленно тянущуюся жизнь было бы милосердием! Зачем ей мучиться? Отдать её в сумасшедший дом, где уколы и персонал замещают эвтаназию? Но я не могу переступить через детство. Я смотрю на её морщинистое лицо, узловатые, набухшие вены, и меня душат слёзы.