После этого о Мирославе заговорила вся округа: дурная слава, как тень, привяжется — не отцепишь. Его стали избегать — никто не хотел слышать свою судьбу, знать будущее. От него испуганно отворачивались, не дожидаясь, что он накаркает и сколько накукует.
Однажды в зеркале Мирослав не увидел себя. Вместо отражения на него смотрел безротый карлик.
— Я — Славомир, — сказал он голосом чревовещателя, — египтяне изображали меня с прислоненным к губам пальцем, а греки называли Гарпократом, богом молчания. Но моё настоящее имя Словомер, потому что я измеряю слова… — На мгновенье карлик спустил штаны — вместо мужского достоинства у него болтался длинный язык. — Мысль — девственница, которая сидит в тёмном подвале, — погрозил он пальцем, — а твои слова вытаскивают её на белый свет и пускают по рукам!
Протянутая из зеркала рука ущипнула Мирослава за живот, а когда он нагнулся, влепила пощёчину.
— Мысль чиста, пока слова не изгрязнят её, — брякнул Мирослав.
И с тех пор стал забывать слова. Он забывал их по одному и тысячами. Они вылетали из головы, как пчёлы из улья. Но прошло не меньше месяца, прежде чем он заметил, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из его речи. Скажет «дождь» — и забудет, скажет «лес» — и тот навсегда для него исчезнет. И всё же он ещё легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо «дождя» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «леса» — «группа растущих вместе деревьев». Проясняя слово, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело как загадка. Так вместо «кошки» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой — «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Но ему всё труднее было выразить мысль, которая рассыпалась в горсти неточных слов, и постепенно он терял власть над людьми. «Быть может, при разговоре, — думал он, — речь вытекает, как кровь из вен, потому что число слов, которое суждено произнести человеку, сосчитано, как и количество его дней?» Со стороны, однако, его утраты были незаметны, среди бормочущей толпы он по-прежнему отличался красноречием. Вздымая на дороге пыль, он не лез за словом в карман, и ошарашенные встречные долго смотрели ему вслед. Но дела шли всё хуже. И спустя год он уже не отличался от косноязычных нищих. Теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Последними его покинули междометья. «Э-э…» — жалко тянул он, хватая за рукав, указывал на пустую котомку. Иногда его узнавали. «Э-э…» — передразнивали тогда, самодовольно надувая губы. Они мстительно щурились, радуясь, что теперь могут легко снизойти до его языка, как при разговоре с ребёнком или животным. «Язык отрезали?» — злорадствовали одни. «Наказал Господь за гордыню!» — крестились другие. Мирослав смотрел на них, ревущих, лающих, рыкающих, мычащих, и думал, что их полку прибыло, что теперь и он не видит в словах тысячи оттенков, едва отличая «бредущих» от «бредящих».
А потом наступило молчание.
Он ходил по монастырям, молился, прикладываясь к чудодейственным иконам, но ответа не получил. «Считай, что это — обет молчания, — вразумлял крестивший его батюшка, откупоривая бутыль кровавого терпкого кагора. — Талант, что душа, — Бог дал, Бог взял, — захмелев, хлопал он по плечу. — Слова-то разделяют, и вавилонскую башню языки разрушили, а молчали бы, глядишь, и достроили…» И Мирослав понял, что он радуется его возвращению в блеющее стадо, тому, что крестник стал как все, что споры с ним теперь не отличаются от перебранок с попадьёй. Он брезгливо поморщился. А батюшка уже нёс околесицу. «Творец всё видит! — весело подмигивал он, задирая вверх палец. — Живи так, чтобы Ему было интересно и не стыдно за Себя…»
Была ночь, сквозь закоптелые окна тускло светили звёзды. Вдыхая пряный запах, Мирослав лежал в овине на колючей щекочущей соломе, куда его отвёл батюшка, уступив настояниям попадьи не стелить чужаку в доме. Ему не спалось. Он вспомнил мать, убеждённую, что родила антихриста, вспомнил толпы внимавших ему горожан, вспомнил, как равнодушно извлекал слова, в смысл которых не вдавался, взору предстали розовощекий Безручко-Дурново, в пух и прах проигравшийся в Париже, мечтавшая о замужестве проститутка, церковный пономарь, боявшийся смерти, но лежащий в гробу с лицом таким безмятежным, будто его страхи оказались напрасными, он увидел их такими, какие они есть, во всей неприкрытой наготе — несчастными и сеющими несчастье.
И впервые зарыдал — оттого, что оказался недостойным своего дара.