Он вспыхнул, как сухой порох, чадя, как догорающие угли.
Реализм, постмодернизм… На самом деле, все пишут собственные сны, а кто пишет лучше — глубже спит. Но себя не переплюнешь: что дано, то не требуется доказывать, а что требуется, того, значит, и не дано. И тогда в ход идут кулаки и локти…
Он закурил.
Нет, мир безумен, потому что секрет успеха в нём прост: есть нужно двумя ложками, а по лестнице подниматься через ступеньку. Преуспевают те, у кого герои из каждой строчки кричат: «Ах, до чего же талантлив описавший нас!» А я заявляю: искусство безнравственно, когда из кожи вон лезет, чтобы нажиться! Что мы и видим…
Но он не видел, как за спиной крутили пальцем у виска.
Выступление затягивалось, он говорил уже битый час, а всё не мог остановиться. Закашлявшись, отставлял микрофон, пил мелкими глотками из стакана, продолжая вечную песнь.
Искусство не терпит суеты. Ни суеты, ни угодничества. А сегодня…
Он задрал вверх палец.
…не нужно быть Фрейдом, чтобы заметить, как мир вместо «славные деньки» говорит «главное — деньги»…
«А вот ещё оговорка, — внезапно подсказали ему, — один стоял на балконе, хотел сплюнуть, а вместо этого спрыгнул головой вниз на мостовую…»
…а когда деньги проникают всюду, как метастазы, умирает не только искусство…
Он многозначительно замолчал.
Сейчас поясню. Я прибыл сюда на метро с одним поэтом. «Сколько мыслей едет!» — сказал он в набитом вагоне. Но заблуждался: ехали газеты, желания, тревоги, гримасы, надежды, воспоминания. А мысли — ни одной! Ибо мысли — это то, что переживёт нас, как бокалы — вино…
Он махнул рукой.
А что переживёт нас? Глупость?
Он вконец разошёлся, ладонь с жаром рубила воздух. «Из тебя рассказчик как из дерьма пуля!» — вдруг послышалось ему. Он развёл руками:
…Что делать — правда скучна. А вот ещё заблуждение. Кажется, будто мир устроен, как лестница: наверху стоят достойные, умные, а выясняется — прохвосты, которые тянут друг друга за уши! Вот вам и седьмое небо! Может, и Бога нет — сидит какой-нибудь олух, недоучка, с которым и поговорить-то не о чем…
В задних рядах скрипнуло рассохшееся кресло: зал был пуст.
Вечером того же дня он ходил «руки в брюки», продолжая брюзжать.
Вот говорят: люди — братья, и скоро не будет ни рас, ни народов. Как в раю, все будут одинаковыми — ни чёрных, ни жёлтых, — будет одно человечество. А татары? Как же они? Они что, тоже растворятся в этом прекрасном мире? При чём тут татары, когда речь идёт о человечестве?
Не скажите, если татары не согласятся на райские кущи, то случится их второе нашествие. Все забудут своё происхождение, предков сведут к общей обезьяне, а они опять Чингисхана на трон посадят…
Плюнув на мизинец, он разгладил брови.
Раз решили трое в проруби искупаться, от холода зуб на зуб не попадает, договорились вместе нырять, чтобы не страшно. Двое, зажмурившись, прыгнули, а третий смеётся на льду — плавайте, плавайте, а я на вашу одежду жребий брошу! Те ему из проруби: «Не ты ли больше всех говорил о новом крещении?» А он им: «Вы не думайте, что нам, татарам, всё равно, это вы отцов забыли, а мы своих помним».
Вот вам и татары!
Нет, если вы всё понимаете, значит, вам не всё сказали.
Несколькими годами позднее, когда время уже замедлилось, потеряв смысл.
Антон Галактионович вышагивал по комнате, как журавль, тряся плечами, за которыми двигались на цыпочках его мысли. Он чувствовал их кожей, однако заглянуть в лицо не смел.
Жизнь долгая, поверьте, я испытал и то, и это…
Он опустил глаза.
И всё — бумага для клозета!
Он поднял глаза, увидев в зеркале кривящиеся губы. И понял, что издевается над собой. А когда открыл рот, с языка снова сорвалась какая-то чушь:
…Ветер есть — дождя не будет…
С тех пор так и пошло: он говорил не то, что думал, а о чём думал — молчал. От него шарахались, как от проказы, и тогда, повернувшись спиной, он прикрывал за собой дверь: в молодости скучно с собой, потом — с людьми.
В последние дни Антон Галактионович спал, как кролик — с открытыми глазами, а, проснувшись, вспоминал, что болен. И, как страус, зарывался в подушки. Палата была большая, в ней делили спёртый воздух, пятневший хлебными крошками стол и общий храп. «К смерти, как в пропасть, — можно лететь, а можно спускаться на верёвках», — думал он бесконечными ночами, прислушиваясь к шарканью тапочек в коридоре. И всё чаще вспоминал тот день. Было Вербное воскресенье, пахло весной, и на полу в храме валялись ветки с набухшими почками. Огромный, похожий на конус батюшка перекрестил его, будто связал. «Отче наш…» — поставив свечу у темноликой иконы, начал Антон Галактионович. Всё было привычно: тысячи раз произнесённые слова… И вдруг его стали душить слёзы. «Отче наш, Отче наш!» — бормотал он, захлёбываясь рыданиями, не в силах двинуться дальше.