После института Вадим остался на кафедре. Он писал диссертацию о древних славянских языках, пока на улице кричали о хлебе насущном и делили общий пирог. А потом пришёл черёд праздных учёных, и тему закрыли. С тех пор Вадим кормился тем, что составлял для журнала гороскопы. Он высасывал их из пальца и, не в силах запомнить череду зодиакальных знаков, прикнопливал на стену листок. «Ваша судьба — в ваших руках, — наставлял он Рыб. — Поэтому они должны быть чистыми…» «Дорога идёт в обе стороны, — пугал он Козерогов. — В ближайшее время вам себя не обскакать…» Ему было противно его занятие. Он презирал себя за то, что идёт на поводу у мира, исполняя его уродливые, нелепые прихоти.
«Мир выше нас — его не переплюнешь», — отсчитывая гонорар, заметил как-то редактор. А вечером в тускло плывших сумерках Тимофей увидел на обоях пятно, в котором проступили заострённые черты.
— Мне все служат, — кривились тонкие губы.
— Но я не хочу! — замахал руками Вадим.
Длинный нос вытянулся ещё больше, теперь он, как гвоздь, торчал наружу.
— И все так…
Послышался глубокий вздох:
— Представляешь, за тысячелетия — ни одного по доброй воле!
— А тебе, значит, мало? — закричал Вадим. — Мир к рукам прибрал — ещё издеваешься!
Не выдержав, он забил гвоздь в стену.
И пошёл к раковине смывать с кулака кровь.
Имя доносчика осталось тайной. Зато всплыл адрес неблагонадёжного. Тимофей едва откликнулся на громкий стук в дверь, как ему нахлобучили шляпу и, громыхая сапогами по ночной мостовой, доставили в Комиссию. Допрашивала его худая, чахоточная женщина с пронзительными глазами, ввалившимися от бессонных ночей.
— У вас же крестьянское происхождение! — стыдила она сквозь дым папиросы. — Как вы могли служить господам?
— Я служил науке.
— Оставьте, профессор, науки нужны, чтобы народ грабить.
Тимофей замахал руками, словно опять защищал диссертацию, а про себя думал: «Тебе рожать надо…»
Женщина загасила папиросу.
— Хватит, — устало перебила она. — И так голова болит…
И, развернувшись на каблуках, щёлкнула пальцами.
Подскочили конвойные, переговариваясь на латышском, потащили Тимофея по коридору. Тускло светили лампочки, хлопали двери, между которыми, как кроты в туннеле, сновали люди в кожаных пальто. И Тимофей увидел в конце туннеля слепящую тьму.
— Бурсак?
Они чуть не столкнулись, но Костаглота он узнал лишь по хриплому голосу:
— Отпустите его, товарищи.
— А у тэба мандат ест?
Порывшись в деревянной кобуре, Костаглот извлёк сложенную вчетверо бумагу.
Латыши козырнули.
В кабинете Костаглот пододвинул стул и, отстегнув кобуру, с грохотом бросил на стол.
— Видишь, какую кашу заварили! — кашлянул он в кулак. — Брат на брата… Так что под горячую руку не попадай!
Он сердито поморщился:
— А сегодня пол-России с волчьим билетом — должен понимать…
Скрестив колени, Тимофей крутил на них шляпу. Было слышно, как в соседней комнате тикают часы и кто-то стонет — тихо, будто смирившись с болью.
— Вот разгребём немножко, а потом такие, как ты, понадобятся, — с жаром рубанул Костаглот, посчитав, что с извинениями покончено. — Будешь снова народ учить. Только правильно, по-нашему!
Блестевшими глазами он смотрел мимо Тимофея в окно, за которым моросил дождь. И видел это «потом», которое пряталось в предрассветной тьме. А Тимофею казалось, что Костаглот говорит по-русски, как латыши. Он знал, что «потом» не наступит никогда, что Судный день творится на земле каждое мгновенье, а другого не будет.
— Меня отпускают?
Он по-прежнему неловко мял шляпу.
Костаглот не отвечал.
Пятясь, Тимофей спиной толкнул дверь.
В школе у Вадима был учитель словесности, мягкий, добродушный, выйдя на пенсию, он доживал век на даче.
Летом Вадим выбирался к нему — сидели на террасе, слушая жужжанье бившихся о стекло мух, пили чай с привезёнными из города баранками.
— Зубов нет, — гудел басом Кузьма Аполлинарьевич, макая их в блюдце.
— У нас их никогда и не было, — вставлял Вадим и видел, как на лице хозяина растягиваются морщины.
— Теперь все любви жаждут, — ровнял слюной брови Кузьма Аполлинарьевич. — Отчего, думаешь? Оттого, что устали от ненависти…
После третьего стакана он становился ворчлив.
— А всё равно выгоду ищут… — тряс он лысоватой головой, красный от чая. — Нет бы подумать, кого сами любят, за что самих-то любить? Но люди не думают — им это только кажется. Они, как бегемоты, толстокожие. Сам Бог не верил в их исправление, потому и говорил, что Его Царствие не от мира сего…