Дворик Джульеты я и без карты нашел быстро. Туда как раз втягивался длинный хвост подростковой экскурсии. Жизнерадостные голоса рассыпавшимся сухим горохом скакали по жестяной банке дворика. Фигурка потемневшей ликом бронзовой Джульеты блестела правой грудью, отполированной мужскими ладонями — фотографирующиеся заявляли свое право на любовь. Левую грудь Джульета прикрывала. Правой рукой чуть приподняла бронзовый подол. Что, интересно, у нее под юбкой? Уж не отцовский ли пистолет, из которого она и застрелится — аккурат в левую грудь?
Кирпичные стены были исписаны, а на двери просто не осталось здорового места от написанного и выцарапанного. Удивлял маленький размер букв: влюбленные каллиграфы явно экономили место, хотели быть лишь малой частью чего-то большого и светлого, человеческого муравейника любви, что ли. Вавилонский дворик — смешение языков, имен, народов. «Ромео + Сибилла». «Вечно твоя». «Никогда не забуду». «Любовь — это самое лучшее что есть и будет». «Марк + Джейн». «Спасибо за все». «Люблю! Люблю! Ааааааааа!!!». «Света + Саша». Ага, даже так? Юлька после всего рассказывала, что на могиле Светки кто-то написал «дура». Я туда так и не сходил.
В Венецию надо прибывать морем. Собственно, в любую мечту предпочтительно вплывать. Я и в Израиль в юношеских мечтах всегда приплывал. Стоял на борту несоветского лайнера и всматривался в ярусы Хайфы. Израиль надвигался, как лицо лирической героини и заслонял небо. На лице оказывались расширенные поры и отчего-то порезы, не исключено, что от бритья. К своим детским кошмарам относишься почти так же сентиментально, как к детским мечтам. Человеку свойственно любить и жалеть в себе ребенка. Вернее, даже бережно сохранять его.
Заметив стрелку с нарисованным корабликом, я немедленно свернул, как она предписывала, вправо. Затем снова вправо. Еще раз. Потом — круг. Налево. Наградой за предусмотрительность были: индустриальный пейзаж, узкая и разбитая дорога, напомнившая военную, проложенную на Голанском плато между минными полями. Но там-то я ездил на джипе. Еще какие-то зигзаги. Встречных машин практически не наблюдалось. Попутные вообще исчезли. Указатели казались обшарпанными, даже не прошлогодними, некоторые покосились.
Наконец, дорога увенчалась будкой с подпитой бабой, не вязавшей лыка даже по-итальянски. Справа тянулась провисшая и оттого жалкая колючая проволока, за которой скучал пустырь. Слева, за будкой, зябли под ноябрьской моросью несколько одиноких машин, потерявшихся на пустой автостоянке. Обочины в смятых промытых не одним дождем бумажках. Покосившаяся скамеечка, до того облезлая, что тут же всплыл в памяти наш парк, тот, еще из России, где за прудом была одна такая же, не раз согретая нами… Не то, что буфета, даже автомата с какими-нибудь благами цивилизации не было. Ни кофе, ни колы. Это было невероятно, но правильно. Возвращение в юность началось с почти натуральной российской глубинки. И когда я все-таки снова всунулся в окошко узнать когда и откуда будет отплывать в Венецию какой-нибудь паром, внутренне я был готов к тому, что меня обложат по-русски. Потому что моя неподражаемая фраза: «Сеньора! Гондола — Венеция! Аква, аква!», — звучала издевательством деревенского остряка.
Бухая мадонна долго шарила где-то в районе подола, затем выдала мне расписание речных автобусов. Ближайший и последний ожидался через два часа. Пронаблюдав на моем лице сначала радость понимания, а затем — глубокое разочарование, мадонна энергично потыкала туда, откуда я приехал. И я последовал ее совету.
Теперь я въезжал в Венецию не с черного, а с парадного входа. На пейзаже это особенно не отразилось — он оставался откровенно индустриальным. Дорожные указатели мелькали, как отрывистые команды судьбы. Прямо! Налево! Прямо! Направо! Наконец, я уперся в уродливое бетонное строение, претендовавшее на роль пресловутой театральной вешалки, с которой начинается Венеция. Именно здесь следовало бросить машину. Многочисленные надписи запрещали оставлять автомобили под открытым небом.
Вокруг не было никого. Вообще никого. Я был единственный приехавший в Венецию человек. А путеводитель утверждал, что «в Венеции туристический сезон длится круглый год». Получалось, что я снова куда-то не туда въехал.
Я остановился на грязноватой обочине в надежде, что появится кто-нибудь с несколькими дюжинами английских слов в активе. Появилось пьяное бойкое существо в капитанской или милицейской фуражке. Паниковский, сперший головной убор у Бендера. Он подтвердил, что это правильная стоянка, посоветовал запарковаться на втором этаже в левом углу и пообещал отвести меня к причалу с корабликами, плывущими в рай. Чаевые брать он отказался, и это наводило на мысль, что мелочью здесь не отделаться.
Мы, изображая светское общение, прошли сотни полторы метров и оказались на пристани с моторными лодками. Меня очень целенаправленно погнали на одну из них и жизнерадостный лодочник протянул загорелые руки за моей сумкой.
— Сколько? — подозрительно спросил я, ненавязчиво отводя сумку чуть в сторону.
— Как всегда. Сто пятьдесят тысяч.
Я явно производил на них впечатление состоятельного идиота. Восемьдесят долларов? Я выматерился и захромал обратно. Вокруг бегал Паниковский и обиженно подтявкивал, что иной дороги в Венецию нет, а значит и иной цены, и интересно почему это в Москве до сих пор не умеют отвечать благодарностью на добро. Кажется, русский акцент моего английского исправит уже только могила.
Водный трамвайчик нашелся быстро, метрах в пятидесяти от противоположного конца стоянки. В десятки раз дешевле. Венеция словно пробовала меня на взрослость.
Трамвайчик доплыл до площади Сан-Марко неожиданно быстро. Но понял я это, только посмотрев на часы. Вплывая в Венецию, отрываешься от берегов реальности и попадаешь в затон времени, где оно может течь медленно, быстрее, может стоять на месте или даже двигаться в обратном направлении, у каждого по своему. Меня то и дело швыряло на десять лет назад и било о казалось давно затупившиеся углы. Отражавшийся в призрачных водах Большого канала нелепый подросток, бывший когда-то мной, и я нынешний всматривались друг в друга с пристальной завистью. Кроме того я, кажется, начинал ревновать к нему семнадцатилетнюю Юльку, а он ко мне — взрослую иностранку. И еще я боялся ее не узнать.
Сойти на берег в принятом смысле не удалось — была «большая вода». Я мечтал это увидеть и мне повезло. Это когда море как бы вспухает и вползает на сушу. Вода заливает блюдце венецианского стекла. Некоторое время море медленным соленым языком проходится по всем неровностям, щелям и пазухам прекрасного растрескавшегося рта. Задумчиво колеблется, вспоминая ракурс отражений окон и стен, забытый с прошлой «высокой воды». Процеживается через многовековую человеческую игрушку, оставляя после себя свежую соль на подживщих ранках шелушащихся стен. И в конце-концов, медленно, незаметно исчезает, как темное ощущение соития из разъятых тел.
Что делать людям, живущим по своим муравьиным законам, в этом трении стихий? Людям, идущим за покупками, за красотой, за информацией? Они прокладывают высокие деревянные настилы, разборные, напоминающие пляжные лежаки на высоких ножках, составляют их в бесконечные шеренги, а потом суетливо перемещаются по ним — за информацией, за покупками, за красотой.