Annotation
Герой приезжает проститься с родителями, он тяжело болен… Пожилой человек сделал деревянные часы, которые никогда не остановятся… Пятидесятилетний мужчина внезапно исчезает на семь дней. В городе Фонареве шумная свадьба — веселье для всего города…
Повесть охватывает всего два дня, но и за это время происходит немало событий… Здесь мешаются подробности быта с фантастикой, быт стремится прорваться к бытию, а фантастический элемент стать повседневностью. В какой мере это удается автору? Остановятся ли часы? Будет ли главный герой в ладу с самим собой? Что есть любовь и что есть время? Вопросы поставлены.
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
…и они, знал Павел Иванович, станут насмехаться над ним. Он и сам не мог объяснить, как додумался до этого, более того, как у него получилось все, и сейчас лишь твердо уверен был, что — получилось.
1
Два ранних взрыва, а между взрывами — короткая, притаившаяся тишина.
Туманцем потянуло, легким, прозрачным, солнышко из-за домов выползает, ранним теплом подпаливает, подкрашивает туманец, розовый, летучий.
Взрыв первый — ах-ха! — внезапное оживление двора, захлопали двери, заспешили люди. Вздымая розовую пыль, взорвали тишину суетой и спешкой. Взрыв второй — ша-ак! — только электричка притерлась к платформе, понеслись голову сломя лихачи — десять минут до девяти часов осталось — а ну посторонись, а ну дорогу дай, духу-то хватает всякий день ездить из города, а это шестьдесят километров — или так уж сладки фонаревские хлеба, так ли слаще городских?
И снова тишина, уж теперь-то долгая да знойная — лета накат, июнь распаляется, белые ночи, как слезы прозрачные, к горлу подступают.
Тишина, пух тополиный плывет, шаркает размеренно метла — кто это там на платформе стоит, руку ко лбу козырьком приложил, на залив глазеет, на крепость белостенную? Турист залетный, чемоданчик у него клетчатый да на молниях блестящих — продувное существо — вот увидишь такой чемоданчик, и хозяин его уж заранее противен тебе. Ха! Лицо знакомое, да никак это к Павлу Ивановичу сынок прибыл? Давно, дружок, не захаживал, давно, голубь, не залетал в родные Палестины.
Казанцев прошел мимо сараев, пересек пыльный двор и подошел к дому, где провел первые семнадцать лет своей жизни.
Дом неузнаваемо изменился после недавнего капитального ремонта — надстроили четвертый этаж, стены, прежде красные с черными подтеками, сияли белизной.
Казанцев позвонил в квартиру, которую в письме указала ему мать, но никто не вышел, и это было странно, отец должен быть дома — девять часов, куда мог уйти пенсионер.
На всякий случай он откинул коврик и усмехнулся — под ковриком лежал ключ.
Казанцев приехал к родителям на три-четыре дня. В годы студенчества он проводил здесь зимние и летние каникулы, постепенно жизнь его становилась все более обеспеченной, и он стал ездить на Юг и за границу и приезжал сюда все реже и реже. Не приехал бы и сейчас, если б не крайняя нужда — через несколько дней его должны оперировать, врачи предупреждали, что операция может опоздать, и тогда этот приезд к родителям, знал Казанцев, будет не только коротким, но и прощальным. Родителям он ничего не собирался говорить — он жалел мать, — да они ничем и не могли ему помочь.
Мебель в квартире была прежней: пружинный диван, красный необъятный шкаф, родительская кровать с панцирной сеткой, абажур. Все это напоминало их прежний быт — коммунальный, клоповный, склочный, с кухонным керогазным чадом.
Мозг Казанцева помнил тот быт, душа же и сердце были тусклы; Казанцев так далеко уплыл от своего детства, что его уже ничто-там не держало.
Он радовался, что скоро увидит мать, но и огорчался, что внешне он так изменился за последний год, и матери будет больно видеть эти изменения: всегда человек крепкий и спортивный, Казанцев похудел и ссутулился, под глаза легли дряблые мешки, лицо покрылось мелкими морщинами, и оттого, что цвет лица стал сероватым, чуть пепельным, кажется, что он всегда небрит.
Казанцев постоял у окна, глядя на главную улицу города. День ожидался жаркий, накальный, над зданием почты выкатывалось белое, чуть даже влажное солнце, под окнами цвели липы и единственный в городе каштан, неизвестно кем, когда и какой судьбой заброшенный с привычного юга в холодную северную землю.
Делать в квартире было нечего, и Казанцев вышел во двор. Тускло блестели листья тополей, с залива доплывал легкий теплый ветер, по двору, поднимая пыль, проехала милицейская машина, и пыль долго не оседала. Казанцев шел по улице Нижней и не узнавал ее — старые деревянные домики снесли и выстроили четыре типовых пятиэтажных дома.
За забором у здания милиции лаяли служебное собаки, и вот уже по пыли, крикам, скоплению промтоварных, книжных, пивных ларьков угадывалась близость рынка. Колхозную улицу перегораживала очередь сдающих посуду, и вот тут, чуть в отдалении, стояла желтая часовенка, здесь-то и торговала керосином мать Казанцева Евдокия Андреевна.
Прежде в этой часовенке был буфет, затем жакт, магазин тканей, книжный склад, снова буфет и снова жакт, и вот двадцать лет керосиновая лавка.
Казанцев заглянул внутрь и, не увидев покупателей, вошел. В полутьме он разглядел лежавшие и стоявшие на каменном полу бочки, на стенах висело два огнетушителя, три дощечки с надписью «Керосин 2 л — 13 коп», на прилавке лежала паста «Лебедь», порошок «Новость», мыло и универсальное моющее средство «Лоск». Матери не было.
Наконец он заметил ее склоненную над лейками спину.
— Вам чего? — спросила мать.
— Керосину, — испуганно ответил он.
— Десять, или сколько войдет?
— Сколько войдет, — а уж не сдержался, а уж в горле пересохло.
— Володя? — удивленно спросила мать. — Вовчик! — вскрикнула и отбросила разделявшую их доску. — Тепа! — так звали его в детстве, первые его слова были «топ-топ», так вышло Тепа, и вот уже обняла, прижалась к нему.
Вот оно детство — прах распавшегося времени, пахнущая керосином горстка пепла, горькая и едкая, как миндаль.
В детстве он стыдился того, что мать торгует керосином, а отец — контролер на железной дороге, это уж потом, когда чего-то добился — в молодые, в сущности, годы ведущий специалист НИИ кораблестроения, — он гордился, что родители его простые люди, потому что выходило, что всего он добился сам, и люди видели — он из простых, а вот какой прыткий.
— Не ждали? — спросил он.
— Что т-ты! Как еще ждали, — она оторвалась и принялась рассматривать его. — Но ты числа-то не назвал, вот я и не взяла выходного. Да что ты похудел так, Вовчик? Здоров ли?
— Здоров, мама.
— С Надей не поссорился?
— Да нет, все мирно.
— Так не кормит, что ли?
— Кормит.
— На работе замучили, выходит. Ты легко-то не давайся. А то везде так: как кто посильнее, так на него и куча мала.
— Это я с дороги. Отосплюсь.
— Скажи-ка ты мне, постарела мать-то?
— Нет, мама, ты совсем молодая, — засмеялся Казанцев, и впервые за много дней ему стало легко — нет привязанности, и любви-то сыновней, привычной, может, нет, но вот есть понимание, что она живет, и это все в порядке.
— Что т-ты! Постарела твоя мать, Володя, постарела. Волосы, глянь, седые вовсе. И растолстела твоя мать, Вовчик, ты ее теперь и не узнаешь. И зубов у нее нет. Хорошо, глянь, хоть вот тут есть, — и она указательным пальцем оттянула угол рта, — так хоть мосту есть на чем держаться.
— А как здоровье, мама?
— Да на здоровье твоя мать не жалуется. Вроде бы еще хоть куда, — и мать ушла за прилавок.
— Как теперь торговля идет? Небось город перевели на газ?
— Не весь, однако, не весь город, заметь. В мичманских домах тю-тю. Это тебе раз. Вся Слобода ездит — это тебе два. Да и Второе Фонарево на керосине сидит — это уже три. Но все равно торговля теперь какая? Ты вспомни — раньше мы сами по себе были да нас еще и похваливали, а теперь отнесли к хозяйственному магазину, как мы вроде бы нахлебники. Что т-ты! Раньше семьдесят рублей за день и недовольна, а теперь тридцать — и молодец.