И, надо заметить, было отчего радоваться — Аким Антонович был лучшим портным в округе. Тут ведь хоть какие ни тяжелые времена, всегда найдутся люди, желающие шить костюм у лучшего портного. К нему приезжали люди из города, за много километров. А как он любил это дело: вот присматривается, прицеливается к человеку, вот уж и носом в него тыкается, чтоб обнюхать получше, вот и руками общупает его, чтоб тело себе получше представить, а потом сядут друг против друга в этой темноватой пятнадцатиметровке и знай обсуждают, каким костюм должен быть, — прямо тебе академик Аким Антонович.
А выходит на улицу Аким Антонович, и на нем костюмчик белый, да рубашечка с манжетами, да бабочка в синий горошек, и курлычет Аким Антонович любимые песенки, а Фрося при нем слугой верной, пыль бы с него сдувала, ноги бы мыла, пожелай он, и в минуты доброты желал, и что же — мыла, и со счастием даже полным, — и она с ним рядом в платье крепдешиновом с плечиками раздутыми, а все кажется, что затемняет белый его костюм, пятнышком темным чувствует себя на солнечном чужом празднике.
А еще Аким Антонович отдыхать любил, и тут он был охоч до музыки серьезной — горы у него были пластинок: все Утесов, да Лещенко, да Козин. И вот солнечным ли вечером, воскресным ли утром любил Аким Антонович выставить в окно белый блестящий «горшок» и музыкой затопить притихший в ожидании праздника двор. А ну-ка тебе — «Татьяна, помнишь дни золотые», а вот-то «Студенточка, заря вечерняя», а послушай «В дальний путь на долгие года».
И собирались вечерами белыми и, вздымая пыль, танцы устраивали, Аким же Антонович именинником в распахнутое окно выглядывал, и сиял он тогда, словно бы сдобный праздничный пирог.
Так-то все бы и хорошо, да только возраст тоже требовал свое обозначить, словом сказать, хватил однажды Акима Антоновича удар. А как выхаживала Фрося Акима Антоновича, уж ходить не мог, так она выкатывала его да радешенька была, что позволяет он ей за его спиной стоять и коляску толкать к парку. Ухоженный какой, гладенький, в белом же костюмчике, вымытый, что вымытый — вылизанный! — только, беда, не говорил — больше мычал, а ткнет пальцем в нужную пластинку, и Фрося заведет ее, и вот как нужна она, Фрося, даже необходима…
А как не стало Акима Антоновича, солнце малость того… заметить, как это, ну что ли… малость потускнело, все-то верчение одно сквозное выходит — все работа да дом, а дома одна и никому ни для чего. Конечно, на работе она тоже — все уход да заботу дай, так-то оно так, да не совсем чтобы этак верно. Полежал бедолажка — и тю-тю, нет его, где ж он? А надо бы, чтобы свой, хоть без речи, рук, — а мой, и только мой, да его вытереть так вытереть, помыть ли так помыть, да постирать ему, да щец ли, что ли, наварить — вот то, к чему сердце колотится, вот к чему руки рвутся, а ты позови, позови с собой человека, хоть бы и по дороге пыльной, хоть бы и в колдобинах, так ведь щенком послушным пошла бы да еще и хвостиком помахивала. Много ль надо от тебя — малость, самую малость, — прими лишь заботу, дай только покормить тебя да бельецо, что ли, помыть. Но ни у кого, верно, потребности в таких малостях не было, и вот для себя-то одной только и приходилось вертеться.
Но тут, лет-то сколько из рук выпустив, счастье нежданно подвалило: однажды увидела Фрося в яме с песком семилетнюю девочку Таню, дочь Константина Андреевича, нет осмелки Костей назвать, да замухранная она какая, руки и ноги потрескались, да не в коросте ль, дудочка, скворушка, барабанчик, матушка ее недавно растаяла — и сердце поплыло, что ли сказать, воском и затопило всю грудь ее расплавленной тяжелой жалостью, и Фрося взяла мотылька этого за руку и велела свести домой, а там в углу под креслом грязные вещицы мотылька этого лежали, и Фрося связала в узел и унесла их к себе, чтобы на следующий день принести чистыми.
И когда Фрося была свободна от дежурств, она присматривала за Таней, обстирывала ее, купала — да ты не бойся, веточка, я тебя сама огляжу, мыло в глаза ни-ни, ни в каком таком случае в глаза не проникнет, смирно сиди да кожей влажной гладкой посверкивай, ах ты свистулька малолетняя! А на дежурстве вдруг вспомнит своего мотылька, и сердце вдруг поплывет, и станет ему веселей, и уж торопит часы, чтобы скорее домой прийти, — да всякая ли мать так по дитятке своему скучает: нужна вот как она пташке этой, жизнь Фросина отлетная тем и заполнится теперь — любовью и жалостью к Танечке.
И вроде бы тайно делала, как бы все концы в воду, да чтоб Константина Андреевича не спугнуть, чтоб не подорвал он с места, не унес Таню от Фросиных забот.
Да вроде бы не подрывал, напротив того, здоровался приветливо, и хоть говорил — мол, что это ты, Фрося, сама не богачка и дел своих хватает, на что и был ответ: а наши денежки, как и наше времечко, все при нас, и не считайте их, как и мы ваше считать не приучены.
О денежках речь вот почему могла зайти: Фрося надумала Тане подарки делать, ну так это пройти по магазинам да присмотреть лепестку своему маечку ли, куклу, ботиночки ли, и вот не было большей радости купить что-либо такое да на Танечку примерить, на шажок-другой отойти и глазом попристреливаться, — и в точку попала, голубенькое платьице вот как ей идет, так и носи на здоровье, бери и не отталкивай и в памяти ничего не зарубай, так что когда Константин Андреевич затевал разговор о денежках, даже и настаивал, то Фросино лицо начинало подергиваться, губы сворачивались калачиком, и она начинала всплакивать, и Константин Андреевич на время понимал, что ему следует примолкнуть.
А соседи, сказать надо, посмеивались над Фросей — ай да Фрося, голова дырявая, рот не разевай да на чужой каравай, квас-то хороший, купите вместе, пить станете врозь, словом говоря — не мылься, бриться не придется, и лучше уж сразу отстань, денежки оставив при себе, так они, глядишь, и целее будут.
А нет, ничего не урезонивало ее, так привязалась к Тане, что не трогайте вы меня, в покое, что ли сказать, оставьте.
День ли рождения Тани, праздник ли какой, а Фрося всегда найдет время, чтобы никого рядом не было и чтоб глаз чужих не мозолить, и так эго отдаст подарок, словно б он руки жжет, и скоренько уйдет к дому поближе.
А Константин Андреевич смирился — да что он сделать мог с постоянным упорством Фроси?
Отставать начала Фрося лет, что ли, пять назад, когда Таня школу кончила и начала ездить в город учиться, тут уж Фрося и не решилась собой людям глаза засорять. Отошла она от Тани, однако душой не отсыхала никогда.
И вот теперь при заходе солнца Фрося ворочалась на кровати в тревоге — она знала, что завтра ее дудочка, барабанчик выходит замуж, и была в сомнении — пригласят ли ее на свадьбу?
Конечно, яснее ясного, что не пригласят, потому что гости затылки станут чесать озабоченно, кто это пришел, здрасьте, кому это охота вспоминать дела давние. Значит, не позовут. Потому что если бы хотели позвать, то пригласили бы заранее, чтоб, как это сказать… человек успел подарок приготовить. И понимать поэтому приходилось, что ее, Фросю то есть, на свадьбу не пригласят.
И это напрасно. Вот если бы пригласили, то Фрося передала Тане кое-который подарок, а сама стала бы сидеть тихо, как муха перед зимним засыпанием, никого собой не озаботив. Конечно, можно подарок и перед свадьбой передать, но это получится, что Фрося вроде бы, это самое, в гости набивается. Можно будет и после свадьбы передать, но это у Тани может неловкость выйти и одно долгое смущение — вроде упрека, что Фросю не пригласили. Упрекать же Фросе никого не хотелось.
А вот на свадьбу сходить прямо-таки зудилось. Не то чтоб ей какая благодарность нужна, да нет же, себе оставьте благодарность, не в ней дело, но это все же правильно, что память тоже не должна быть короче воробьиного носа. Словом, чтобы кашу по тарелке не размазывать, сказать следует, что не сходить на свадьбу Фросе было бы обидно.