— Пойдем домой, Паша, — звала его Евдокия Андреевна. — Не малые дети — всю ночь бродить. Людям от нас тоже отдых требуется.
— Постою малость. — Ей тоже был отказ.
— Потом домой придешь или в сарае заляжешь?
— Не знаю. Посмотреть надо.
— Так ведь что делать-то тебе в сарае?
— Как это?
— Вещь-то того… уплыла, караулить нечего.
— Выходит, так. Но малость постою.
Оставшись один, он подошел к старой липе у дома и, привалясь спиной к шершавому стволу, долго смотрел на улицу. Он ожидал хоть каких-то соображений, но все было пусто: вот ведь вещь какую с плеч свалил, надо бы радоваться, но радость что-то не предвидится, надо б, может, печалиться, но и печаль не наклевывается.
Дом уже спал, окна были темны, стояло то короткое равновесие ночи, когда она, ночь то есть, не знает, длить ли ей сухие сумерки, густую предтемень либо сломиться к ясному свету, и вот на глазах Павла Ивановича решила она вроде бы, что темени еще нахлебаются люди, но это позже, осенью, да под желтый падающий лист, под захлип колючих дождей, тогда-то и будет людям темно, вот запечалятся, а сегодняшняя ночь так устроена, чтоб люди нарадовались на свет круглосуточный, приготовив души к осени беспролазной, так вот на глазах Павла Ивановича предтемень полночная надломилась и вроде бы даже не беззвучно, но словно б дальний взрыв был на горизонте, долгий слабый звон, и край неба посветлел, чуть даже позеленел, и тут растаяли последние слабые знаки ночи — месяц и звезды — и край неба заалел, а там, глядишь, и до выполза солнца рукой подать.
И тут доплыли до Павла Ивановича слова Евдокии Андреевны, что больше ему караулить в сарае нечего и что все доведено до конца. А ведь не задумывался над этим раньше. И точно — пять лет угрохал. А толку чуть или нет? Жизнь его уместилась в эти пять лет. Казалось ему всегда, что до этих пяти лет он и не жил вовсе, а так это, хромал по жизни, чуток перебиваясь в ней.
И сейчас в Павле Ивановиче тлело то соображение, что жизнь его, пожалуй, прошла, что она сегодня, как это сказать, благополучно закончилась.
И вот ведь что: понимая, что делать ему нечего, Павел Иванович не был испуган, не был даже огорчен — это был факт для него настолько несомненный, что даже печалиться бессмысленно. И так это он сообразил: пять-то лет каких было, это же повезло, всякий ли человек таких пять лет получает, нет, вовсе не всякий, но лишь особый счастливец. Да скажи ему в тридцать лет, что будут у него эти пять годков, а потом уж вовсе ничего не будет, он и то, ведая все про эти годы, согласился бы, а в шестьдесят лет — что и говорить об этом.
Даже если бы вещица не получилась, он бы и за холостой прогон пяти лет спасибо сказал, но ведь вышла вещица, так кому же это посылать письмецо с благодарностью?
И тут снова сомнение охватило Павла Ивановича: а полно, вышло ли, и снова захотелось потрогать вещицу, чтоб убедиться, что годы были нехолостыми, и уйти тогда без печати поражения на лице, и он быстро зашагал к проходу между домами. Но перед решеткой, вернее, перед скрипучей калиткой в решетке шаг посбил — неловко все-таки вторгаться в чужой дом, да заполночь, и пошел медленно.
А быстрее идти и не мог: дома, притиснутые друг к другу, оставляли лишь узкий длинный проход. И после света улицы здесь было так темно, что Павел Иванович шел вслепую, на ощупь, придерживаясь рукой за склизкие стены, спотыкаясь о булыжники, тоже склизкие, здесь была полная тишина, лишь шорох шагов Павла Ивановича, лишь испуганное его хриплое дыхание. Да вот так это, вот так это — тишина, слепота, склизкий булыжник. Шел он долго, и уж клял себя — да зачем же он сюда, да еще добровольно, а ведь в сырости этой тараканы, каракатицы разные, — и уж, не ожидая конца пути, лишь смиренно переставлял ноги, потому что привычку эту воспитал в себе — переставлять ноги, он бы пошел обратно, но и впереди и позади был одинаковый мрак, и он, смутно надеясь, что к выходу ему все же ближе, пойти обратно не осмелился, и точно: не ошибся, точка света показалась вдали, яркая точка света, горящий пучок, и дыхание обожглось радостью — не ошибся, не сбился с пути, — и, уже не смиряя радости, Павел Иванович шаг ускорил и вылетел из бесконечной этой затхлости.
Свет раннего утра обрушился на него, зеленело небо, после долгого беззвучного прохода двор казался даже шумным — слух Павла Ивановича был особенно чуток, как после всякой опасности, — шелестели клейкие листья, начинали свой день птицы.
Вот крыльцо Кости Михалева, в десяти шагах от Павла Ивановича была вещица, к которой он некогда имел кое-какое отношение.
Павел Иванович взошел на крыльцо и пробрел темным коридором.
На звук его шагов из кухни выглянула Вера Ивановна.
— Это вы? — Как ни старалась она, но скрыть разочарование не могла — ждали вовсе не Павла Ивановича.
— Я свою вещицу глянуть, — просительно объяснил свой приход Павел Иванович.
— Хороший подарок, — сказала Вера Ивановна.
— Да вроде ничего вышло, — согласился Павел Иванович, — так я кое-что посмотрю.
Стол был уже убран от тяжести еды, и на нем уже все готово было к чаепитию — вазы с печеньями, конфетами, вареньями.
Павел Иванович весь обратился к своей вещице. Ах, как она сияла при раннем свете, льющемся в окно. Вот лучшее освещение для нее: не электрический свет, не сумерки, не жаркое солнце, но ровный свет раннего утра. Не яркая, но и не тусклая матовость, не туманит, но и не слепит глаз, нет, ровный блеск как раз зовет взглянуть на счет времени и ничем уже не отвлекаться от этого счета.
Павел Иванович вспомнил, зачем он пришел сюда, — вот именно взглянуть на счет времени в верхних углах вещицы, и все получалось правильно: счетчик в левом углу отставал от такого же счетчика в правом углу на двадцать восемь минут. Да так оно и есть: уже чуть не полчаса утеряно в первый же день отсчета; двадцать восемь минут холостого прогона — заварушка ли какая вышла, перебранка пустая — канули полчаса. Вот уж как вышло. Как и замышлялось.
И снова Павел Иванович убедился радостно: все вышло, как он хотел. Вещица эта нужды в нем больше не имеет, он ей больше не нужен. Да ей и никто не нужен. Ее подтолкнули, и она пошла себе считать время чьей-то жизни. И безразлично ей, чью жизнь она считает, существо бессловесное, — не считать она уже не может.
Павел Иванович понимал, что дело даже и жестоковатое выходит: кому это понравится видеть каждодневный укор холостому протеканию собственной жизни, но лишь на человека правдивого и бесстрашного вещица рассчитана. А Таня, основательно надеялся Павел Иванович, такой именно человек и есть. Хотя штука ведь какая выходит: человек пугливый и криводушный не сообразит даже, к чему указан счет в левом углу, — счет напрасный, подумает, завирается старый чудак, изрядно барахлит его машинка.
Не сообразит, что все в машинке точнее точного, вот только глаз надо иметь прямой и кое-какую смелость.
И понимая, что он выиграл, Павел Иванович выпрямился и победительно качнулся на носках. Однако сознавал себя Павел Иванович победителем лишь головой, сердце же его — молчало. Привыкший за последний час к соображению, что жизнь его полностью прошла, он вместе с тем ощущал, но не горячо, сердцем, а отдаленно и как-то в отчуждении, что жизнь его полностью удалась, что он был в ней не гость случайный, но хозяин, и что другой судьбы для себя он выбирать бы не стал. И это сознание было в нем твердо.
Не сделай он эту вещицу, и жизнь его имела бы смысл малый, копеечный. Не потому, конечно, что всякий человек должен делать такую же вещицу, но каждый человек обязан делать то, что ему назначено, и тут быть не должно кивков на семью, время туманное, быт неухоженный. Всегда будет семья, и время туманное, и быт неухоженный. Когда ищешь оправдание своему неделанью либо отступу, то сердце твое, девка блудливая, всегда его тебе услужливо подсунет.
И сейчас, понимая, что он выиграл свою жизнь, чувствуя, как рядом протекает, шелестит, поскрипывает время, Павел Иванович сводил счеты с собственной жизнью.
Его малое внимание и скупость души к детям сейчас не имели никакого значения: как только он исчезнет, они все равно почувствуют себя сиротами.