Жене ж его Евдокии Андреевне станет легче без забот о нем, и, хоть некоторое время ей будет скучно без него, это пройдет: скука — не тоска, она проходит быстро. И Павла Ивановича радовало, что он никому и ничего не должен. Был должен лишь себе, но он сделал взнос и долг погасил полностью. И можно так это спокойненько уйти.
Но нет, что-то, однако, тревожило Павла Ивановича и спокойно уйти сейчас он не мог, словно это от него зависит — уйти сегодня или завтра, или, предположим, через год, и вот что: есть, оказывается, и у него кое-какой должок. Довольно-таки важный. Вот почему сердцу не горячо от победы, но так себе, пустовато. Чуть было не выронил из памяти — кое-что уладить нужно. Только тогда сердце освободится и к радости тронется и радость никогда уж его не оставит.
И дельце это малое требовалось уладить вот прямо сейчас.
И, сорвавшись с места, Павел Иванович торопливо прошел коридором, ссыпался со ступенек, торопливо засуетился к дому. Сейчас, сейчас он все выяснит. Вот ужалил его страх, вот сорвалось дыхание.
Он смотрел под ноги, чтоб ничто не мешало его суетливому проходу, не оглядывался по сторонам и плоским затылком чувствовал, что солнце уже встало и оно налилось юной жаркой кровью.
Вдруг вспомнил, как ожгло: так же шкандыбал он этим двором тридцать, что ли, с лишним лет назад. А не вспоминал ни разу. Память ли отшибло, или же он нарочно укорачивал ее, память свою услужливую. А этим именно двором и шел тогда.
А какой декабрь стоял, слякотный, безморозный, продирался сквозь масленистый туман, такой густой и плотный, что теперь его уже никогда не отдерешь от земли.
Помнит: вот на этом столбе мотался со скрипом фонарь, чернел осевший снег, вдруг схлестнулось тогда дыхание, а в окне над входом свет горел, и понимать следовало, что все дома сейчас, только как это узнают Павла Ивановича: три года отсвистело, каких три года, битая шинелька, сидор, старые кирзачки, серебрится нечистая щетина, врезались грубые шрамы морщин, но свет-то горит, и Павел Иванович не сумел-таки сдержаться и вроде заспешил, как сумел, и на крыльцо взошел, и почти вполз на второй этаж — не приноровился еще к укороченной ноге, — толкнул дверь, осторожно вошел в коридорчик и без стука отворил дверь в комнату.
— Дуся! — позвал он женщину, сидевшую у окна.
А как бросилась к нему, как лицом ударилась в грудь, захлебом, в голос полный, как плакала — да, братцы, времена какие ж были, слез и горя времена, скорых встреч и разлук навеки и еще, выходит, и любви. А Вовчик у ног вьется, за полу шинели тянет.
— Дуся, — сказал, кое-как успокоившись, — все это, пожалуй. Для меня война — тю-тю. Вчистую. На семь сантиметров, отметь так это. На паровоз теперь никак то есть.
— Ты пока помолчи, если что, Паша! Живой! Не сошелся свет клином на паровозном гудке.
— Это уж как отметить.
Вечер возвращенья — тут одна радость, туман, захлеб, да нет мне без тебя жизни, Дуся, и быть не может, а без тебя, Павлуша, жизнь моя разве возможна, это уж так, прозябание одно. Да ведь что-то уж было в них. Да куда ж все сплыло? А что-то ох как было! И не то чтобы молодость — это уж помахало ручкой, так что и след простыл, — а вот именно что друг без друга никак на белом свете жить не можно. Так в нем это тогда и засело. Знал — на всю жизнь засело.
Ах, вот оно как, вспомнил сейчас, да куда же испарилось все это? Как ни считай, а растаяло все, ветерком слабым рассквозилось. А много лет утешал себя: ну нет, еще вовсе не поздно, никак то есть не поздно, и он успеет еще себя показать. И что? А то, что вроде показал, обозначил. Но — беда, она как есть беда — малость поздновато. И вот сейчас дело одно срочное уладить требовалось.
Павел Иванович взобрался по лестнице, вошел в квартиру, захотел напиться и, когда наклонялся к крану, задел ногой стоящий на полу бидончик из-под молока, и бидончик прогромыхал по полу.
— Вовчик? — спросила его Евдокия Андреевна.
— Нет, это я, — огорчил ее Павел Иванович.
— A-а, ты, — протянула Евдокия Андреевна, его бы она, ворочаясь и крехая, ждать, разумеется, не стала бы.
Но то, что требовало срочного выяснения, как раз и связано было с Евдокией Андреевной. А уже предчувствовал, что прогорело все, но, однако ж, удержаться уже не мог — ведь прокрути все в душе, отхромай назад на самую малость, потерпи чуток — само все прояснится, туманец на пыль земли осядет, но нет, все ему, вишь ты, все надо знать вот прямо сейчас.
Он встал в дверях и, бочком протискиваясь в комнату, жалобно так это окликнул жену:
— Дуся! — И она прервала ворочанье свое, замерла в ожидании следующего зова. — Дуся! — снова жалобно позвал Павел Иванович. — Ты прости меня, Дуся. Я сгубил твою жизнь.
Не ворохнулась. Так замерла. Недоумевает, что этот ее перестарок натумкал еще. А ведь не спит, это ему понятно. И долго лежала без всякого движения вовсе.
Вдруг рывком села — где прыть-то заняла — и ноги тяжелые, уже малопослушные с кровати спустила и воткнула их в комнатные туфли. Волосы ее спутались, и она их чуть пригладила. Подняла голову и внимательно посмотрела на Павла Ивановича.
— Ты спятил? Ты с какой цепи сорвался? — голос же не гремел, как обычно, был тих и насторожен. Словно б ждала подвоха какого. Но только какого подвоха можно ждать от Павла Ивановича, да никакого, ни боже мой, ни самого малого.
— Да только вот я подумал… это самое… и думаю.
— Что ж ты такое думаешь?
— Помру я скоро, Дуся, — спокойно, словно б о деле вовсе решенном, пожаловался Павел Иванович.
— И когда ж ты это затеял?
— Да скоро. Точно кто ж это сказать может? Но чувствую — скоро. Вот-то и подумал: ну, я ладно, как хотел, так и перебивался, но тебе-то… это самое… как сказать… за что же это такое? И мне все понятно — сгубил я твою жизнь. Вот оно как получилось, — и он завздыхал, задавленный жалостью к ней, уже не сомневался — вхолостую потратила она на него жизнь, а как теперь поправишь усквозившее. — Так и ты… того… Дуся, простила бы меня, что ли.
— Ну-ну, поговори, никогда такого не слышала. Что ты еще подвыкатишь?
Но уже знал Павел Иванович, что она малость испугалась за него — в своей ли он тарелке, но уж он, чего хотел добиться, добился — слушала она его серьезно, а не вполуха.
— И так это если сообразить, что за жизнь у тебя вышла — чих, плевок, насмешка голая, а не жизнь. А я-то хоть бы мужик был, а то намек один да и только. Дома и не держался почти. Одно хорошо, что к другим юбкам не вязался, да и то потому, что как прибился к твоему подолу, так возле него и прошкандыбал. Вот девочки сегодня пели: серебряные свадьбы то, серебряные свадьбы се, а у нас когда хоть была серебряная свадьба?
— А и верно — когда? Мы сколько это лет вместе?
— А не сорок ли?
— Да нет, поменьше, думаю.
— Ну, мне… это самое… было двадцать девять. А сейчас шестьдесят семь. Это сколько выходит?
— Да уж много.
— То-то и оно. Да разве же жизнь у тебя была со мной? Тьфу ты да и только. Ну, я пускай, я ничего, положим, и не стою. Но ты-то какая была, — и, по горло опущенный в жалость к жене, Павел Иванович потерянно развел руками.
Так вот, как мелкий песок, проскользила меж его пальцев ее жизнь. И утрата эта была так для него велика, что жизнь собственная казалась Павлу Ивановичу ничтожней последней ничтожной песчинки.
— Подь сюда! — велела Евдокия Андреевна.
— Это зачем еще? — спросил Павел Иванович, ожидая голой насмешки. Но ко всему привык, задубела кожа, выдержит еще одно приниженье.
— Я сказала: подь сюда.
Что же делать ему, а делать нечего, и подошел и встал перед ее лицом.
— Наклонись! — велела она.
Уверенный в близкой насмешке, он уже смирился и голову склонил перед ней, а она постучала по его лбу костяшками пальцев — и не то чтоб слегка, но больно — и, оттолкнув его лоб, так сказала:
— Дундук ты, Паша. Дундук и уши холодные. Это ты меня пожалел? Видали, гусь какой выискался. Да это я тебя всю жизнь жалела. Я, может, для этого и приспособлена была. Я тебе хоть раз на свою жизнь жаловалась?