Она, так же, как графиня Строганова, была женщина 18-го столетия; но графиня походила более на версальскую графиню двора Марии-Антуанетты, напротив, не выехавшая ни разу из России, осталась вполне и без всякой примеси заграничного элемента русскою барынею прошлого века. Видную, рослую эту фигуру я и теперь могла бы нарисовать. Она всегда была одета в шелковое платье каштанового цвета и старинного покроя; на голову надевала разные мудреные куафюры екатерининских времен; румянилась, как в царствование великой императрицы было принято румяниться, накладывая румяны на щеки яркими, неестественными пятнами, и прилепляла одну мушку вблизи левого глаза, не решаясь покинуть вполне прежнее украшение своего лица.
В доме своем она имела все, что следовало и что, по ее мнению, иметь в доме было необходимо: свою церковь, своих певчих, своих швей, своего портного, своего башмачника, своего обойщика, своего столяра. Все прочее домашнее устройство было так же, как следовало. Челядь бесчисленная, толпа горничных под начальством барской барыни, особая комната для болонок и для приставленных к ним девушек; у каждой двери господских покоев огромный малый.
Понятия Натальи Андреевны были большей частью для меня совершенно новы. Встать с кресел и сделать несколько шагов для того, чтобы взять потребную ей вещь, она почитала действием неприличным и обращалась к малому у дверей с приказаниями, как то, которое раз было отдано при мне: "Человек! скажи рябой Анне, чтобы она прислала русую Анну подать мне веер". Веер лежал на столе в той же комнате. Не знаю, старалась ли она когда-нибудь объяснить себе, каким образом можно существовать, не имея, по крайней мере, полдюжины слуг. Я слышала, как, разговаривая с матерью моей о двенадцатом годе, она ей свою тогдашнюю напасть рассказала следующими словами: "Вообразите, что со мной было! Я наскоро уехала из Москвы в свое поместье и принуждена была там остаться, а в доме не было у меня людей, кроме тех, которых я привезла с собой: два человека и три горничные. Представьте себе мое положение!"
Меня Наталья Андреевна очень полюбила и почти каждый день посылала за мной. Она мало выезжала и мало имела знакомых, а родни никого, кроме одного племянника, который жил в Петербурге и навещал ее изредка. Я для нее была развлечением. Дети легко мирятся со всем, что для них непривычно, и ничему долго не удивляются; я вскоре, своей ребяческой логикой, заключила, что у Натальи Андреевны должно быть так, а у нас должно быть иначе. Но все-таки тем, что мне у нее случалось видеть и слышать, я нередко смущалась. Так я однажды была свидетельницей одного intermezzo[25] в гостиной Натальи Андреевны.
Слуга, подавая чай, стоял перед ней с подносом в руках. Наливая сливки в чашку, она обратилась к нему с вопросом: "Скажи, пожалуйста, зачем ты так трясешь подносом?" — "Фиделька больно ноги кусает, ваше превосходительство". — "Великая беда, мой милый, что Фиделька тебе ноги кусает! Должно ли из этого трясти подносом, когда ты подаешь мне чай?" Это было сказано так простодушно, что я от удивления осталась недвижна, смотря на Наталью Андреевну.
При всем том она была женщина добрая. Можно ли было ставить ей в вину, что она родилась и осталась в среде, в которую не проникли иные понятия?..
Прожив так почти четыре года жильцом старой знакомки своей, отец мой, который до тех пор говорил, смеясь, что он согласился быть врачом одной больной только потому, что она совершенно здорова, стал несколько сомневаться в здоровье Натальи Андреевны и более за ней примечать, часто повторяя при мне: "Не понимаю, что с ней! Организм чем-то расстроен, пульс ускорен и неправилен, выражение лица изменилось, а между тем, она ни на что не жалуется, и нет признаков какой бы то ни было болезни". Через некоторое время он решился сказать Наталье Андреевне о своем желании посоветоваться с другим медиком насчет ее здоровья. Она отвечала, что об этом и слышать не хочет, что где нет болезни, не о чем и советоваться. "Мне, батюшка, шестьдесят пять лет, вот и все; а от этого меня никто не вылечит". Другого не было ответа на все просьбы и увещания. Месяца три позднее она слегла, также упорно отказываясь от всякого врачевания и утверждая, что вовсе не больна.
В одно утро с ней сделался обморок, и тут только суетившиеся вокруг нее горничные увидели, что левая грудь ее была совершенно истреблена страшным раком. С этим известием вбежали к отцу моему; он поспешно сошел к больной, а возвратился к нам в изумлении, убедившись в том, чему верить не хотел. Оно было действительно так. Эта избалованная барыня, которой малейшее неудобство было в тягость, вынесла, в продолжение годов, терзающую боль, не позволяя себе ни единого вопля. Эта женщина, которая сама не брала веера со стола, которая ни за что бы не дотронулась до паука, мыла украдкой, запершись в своей спальне, перевязки, покрытые отвратительными следами ее раны и сумела утаить от всех своих горничных эту смертельную язву.