Согласно древнему поверью, на некоторых праздниках — во время Анфестерий в Афинах и Лемурий в Риме — маны или души умерших приглашались вновь посетить свои прежние дома, а потом, когда они отведали пищи, специально приготовленной для них, pater familias изгонял их с помощью специального ритуала{781}. Многие были убеждены, что привидения постоянно бродят поблизости от домов, пытаясь проникнуть в них ночью и насытиться остатками пищи. Во время Мецената был очень распространен особый тип мозаики, так называемая «неметеная комната» (assartos oikos): на полу выкладывали изображения куриных и рыбьих костей, пустых ракушек и огрызков фруктов, которые хлебосольный хозяин якобы оставил на земле для теней, которые явятся ими поживиться{782}. Именно этот зловредный народец призраков и привидений министр внутренних дел императора Августа называет здесь термином, взятым из политического лексикона — «фракция», «партия», «сговор», — а в качестве определения использует неологизм, который ему, вероятно, подсказали длинные прилагательные irremeabilis, inextricabilis, употребленные Вергилием при описании Ада. Во всяком случае, именно у Вергилия Меценат взял rimantur epulis («ищут свою пищу») — в «Энеиде»{783} так сказано об орле, клюющем печень прикованного Титана: rimaturque epulis. Но странное дело: дательный падеж Вергилия (epulis=ad epulas) не был понят подражателем, который, посчитав его отложительным падежом, соединил его с lagona. Если добавить к этому, что собирательное существительное factio без труда сочетается с глаголом во множественном числе, а духи были не прочь не только поесть, но и выпить (вот почему вместо благородного канфара мозаик здесь появилась вульгарная бутыль — lagona), перевести всю фразу можно легко: «Неотвратимая фракция, падкая до еды и выпивки, рыщет вокруг наших домов и проводит свою смерть в надежде».
В целом, допуская, что Меценат не придавал слишком большого значения этим играм, все это согласуется, хотя бы в основных чертах, с нашим представлением о нем: утонченная, почти болезненная чувствительность, ловящая отражение листвы в воде, приглушенные звуки, доносящиеся с полей, признаки вездесущности умерших в повседневной жизни; непринужденность, когда о самых важных вещах говорят шутливым тоном, а государи время от времени позволяют себе вставить в речь жаргонное словцо (кстати, латинская сатира всегда смешивала разговорный стиль с высоким); тонкий ум, улавливающий тайные связи между вещами и, в сочетании со странным презрением к классическому синтаксису, приводящий к непостижимости, в чем с ним мог соперничать только один поэт (неужели это простое совпадение?) — сатирик Персий, самый сложный из латинских поэтов, этруск по рождению и воспитанию.
Следует ли приписать все эти чудачества этническому атавизму, наследственной культуре и любви к роскоши, вырождению нации? Возможно. Однако, изучив недостатки или смешные стороны Мецената, не следует забывать и о его достоинствах: этот мудреный писатель «для души» с чутьем провидца угадывал в других подлинный литературный дар, этот эгоистичный и ленивый жуир проявлял верность и постоянство и давал человечные и мудрые советы. Если попытаться вместо заключения свести все самое важное в один образ, можно представить себе умного и преданного дилетанта, который умел, когда того требовали обстоятельства, «препоясать чресла», неутомимо мерил дороги Италии, стараясь примирить рассорившихся друзей, трясся по мостовой Аппиевой дороги, сопровождаемый всеми великими поэтами своего времени, которые шли пешком или скакали верхом у его повозки. Давайте сменим эпоху: мы узнаем его, с неизбежными поправками, в образе какого-нибудь римского или флорентийского прелата, деятеля Контрреформации, кардинала Сципионе Боргезе или Антонио Барберини, в пурпуре и круглой шапочке. Он покровительствовал бы художникам своего времени, велел бы выстроить множество прекрасных барочных храмов и сочинял бы поэмы на мифологические сюжеты в прециозном стиле кавалера Марино. Но главное — он разрешал бы конфликты между людьми с той мудрой осторожностью, с тем искусством не погубить главное неразумным вниманием к второстепенному, с тем талантом combinazioni[45], который очень долго воплощал собой лучшую из итальянских политических традиций и часто оказывался единственным способом устранить вред, нанесенный миру непримиримостью или жестокостью Савонаролы или Борджиа, Брута или Антония. Говоря это, мы не слишком удаляемся от этрусков, ибо, как уже было сказано, когда ищешь этруска — находишь итальянца.