Трудно было представить, что страстный охотник, медвежатник, борзятник когда-нибудь станет противником охоты и назовет ее «гонянием собак». Однажды знакомый Льва Николаевича сказал, что не понимает, как такие люди, как Тургенев, Хомяков и Толстой, охотились. Ведь в этом кроме немилосердия есть еще и нарушение красоты, гармонии природы: птица летит, а ты ее убиваешь. Лев Николаевич согласился, сделав при этом оговорку, что существует другая красота, которая захватывает охотника, — это собаки, их движение. А то, что стрелял без сострадания, так ведь весь переносишься в это состояние, которое тебе кажется истинным, как солдату на войне. Но на войне есть опасность, а здесь, на охоте — шутка. Очень тяжело убивать. Софья Андреевна добавила: «Заяц орет, как дитя». У русака лапки маленькие, у беляка — плоские и широкие. Об охоте и об убийстве животных ради пропитания Лев Николаевич сказал, что на охоте убивать менее ужасно — не видишь страданий. Но добивать птиц на охоте всегда тяжело. И вспомнил, как недавно индюшки плакали о смерти своей подруги,
которая попала под кухонный топор ради обеденного стола.
К старости Толстой был глубоко убежден в том, что охота является варварством. Он не раз говорил о том, как трудно ему было отказаться от врожденного охотничьего азарта. Ведь и отец, и дед по отцовской линии были заядлыми охотниками, считая это занятие чрезвычайно важным. Не так давно он увидел, как собаки гнались за зайцем. Если поймают, подумал он, будет жалко. Но, слава богу, не поймали.
Как-то раз, гуляя, писатель услышал выстрел и догадался, что стрелял сын Илья. Лев Николаевич нарочно пошел другой дорогой, чтобы только не видеть убитой дичи. Он нередко советовал молодым людям бросить эту забаву. «Нехорошее дело! Нельзя убивать! Все живое хочет жить. Мне совестно говорить это потому, что я сам до 50 лет охотился на зайцев и на медведей. Вот это у меня след от медведя», — и показал рубец на правой стороне лба.
Теперь он был убежден, что охота — атавизм и что люди скоро откажутся от этого занятия. Моду на охоту он считал очень жестокой. Например, Самарин охотился без всякой к тому наклонности, а племянница Толстого Варя Нагорнова, с 15 лет охотившаяся вместе с писателем, всего-навсего следовала обычаю. Читая рассказ Чехова о борьбе охотника с волком (рассказ «Волк». — Н. //.), Толстой вспомнил о бешеном волке, укусившем его бульдога, который вскоре взбесился. Этот случай с любимой собакой Булькой он описал в рассказе «Булька и волк». А еще вспомнил о бешеном волке, который покусал урядника и мужика, и как баба задушила волка, когда тот бросился на ее сына. Она сунула волку в пасть свою руку почти по локоть. Теперь, приходя с прогулки, Толстой рассказывал, что видел рябчика и что совестно было бы стрелять в него.
Итак, охота со временем потеряла свою привлекательность. Погоня за хищником, жажда его крови более не возбуждали писателя, не ассоциировались с жертвоприношением. Почти 30 лет он поэтизировал охоту, с античных времен считавшуюся прерогативой избранных. Но наступила пора переосмысления, и то, что ког
да-то казалось романтичной забавой, привычным от вечности, он расценивал теперь как варварство и зло. Правда, иногда инстинкт охотника все же в Толстом просыпался: при виде бегущего волка он не выдерживал и по инерции начинал кричать. Волк останавливался. Тогда Толстой начинал свистеть, и хищник убегал прочь. Лев Николаевич понимал, что вся привлекательность охоты заключалась для него в способности перехитрить опасного зверя, это и заставляло его во время схватки забывать о жестокости.
В каждом четвероногом существе Толстой теперь видел личность, воплощение божества. Ведь Бог, как полагал яснополянский пантеист, «един для всех, и он — везде». О собаках он знал все: как они «улыбаются» и как не выдерживают человеческого взгляда. Как-то за обедом, когда под столом сновали собаки, Лев Николаевич припомнил, что в Москве на Смоленском базаре сидевшие за решеткой огромные псы могли выдержать его взгляд три минуты.
Во время прогулок по окрестностям Ясной Поляны Толстого непременно сопровождали собаки, и он считал совершенно справедливым решение Артура Шопенгауэра включить в завещание в качестве наследника своего «умного пуделя» и назвал это достойным поступком. На прогулку Толстой обычно брал с собой состарившуюся сибирскую лайку, которую ценил за «ум и оригинальный, самостоятельный характер и за приятный лай». «Ну что, Белка, пойдем гулять?» — говорил он, и она медленно поднималась на своих слабых лапах и, виляя хвостом, прихрамывая, следовала за хозяином. Белку, как и других собак, Толстой очеловечивал, считал, что у них особый характер. Он дорожил ласковым, смышленым Шариком, приносившим ему из передней шапку и радостно тыкавшимся в него мокрым носом. А Толстой подбадривал своего питомца: «Ну, поговори со мною, Шарик!» Собаки любили его, даже недоверчивая Жучка часто ластилась к нему. Он разговаривал с ними, гладил и жалел их. Лаявшей собаке обычно ласково говорил: «Не сердиться».