Гордость Льва Николаевича была «чисто барской» — благородной, от которой он страдал еще в молодости, когда у него не хватало денег во время игры в карты, когда он пробивал себе литературную карьеру, вызывая на дуэль Тургенева, и когда после жандармского обыска в усадьбе, устроенного в его отсутствие, оскорбленный, едва не эмигрировал в Англию.
Реальные лица часто вживаются в свои литературные тени. Так, еще в детстве Толстому казалось, что он может сочинять. И как-то ему живо представилось, что «Параша-Сибирячка», повесть Полевого, была написана им, и он хотел ее написать еще раз. Он, создатель образа князя Андрея, старика Болконского, старался походить на своего деда: та же аристократическая гордость, почти спесь, та же внешняя суровость, та же трогательная застенчивость в проявлении нежности и любви. Таким запомнился великий отец своим детям: «…никогда не выражавшим свои чувства любви открыто, ни лаская, как бы стыдился своих чувств, проявлений, называя их "телячьими ласками". Бывало ушибешься — не плачь, озябнешь — слезай, беги за экипажем, живот болит — выпей квас с солью. Никогда не жалел, не ласкал». За ласками дети бежали к матери, которая и компресс положит, приласкает и утешит. Способность к эмпатии, к глубокому чувствованию мира души, заглядыванию
«внутрь души», была всегда свойственна Толстому. Отсюда — ностальгия по прошлому, сопровождавшая его постоянно. Чтение романов представлялось ему чем-то вроде некоего дубликата действительности. Для того чтобы походить на одного из своих романных героев с |устыми бровями, писатель вздумал их подстричь, и вскоре волосы подросли и брови стали еще гуще, как у любимого героя.
Все прекрасное должно быть исключительно раритетным, штучным, как, например, благовоспитанность, присущая людям сотте И faut,лишенным каких-либо смехотворных претензий и которым не нужно становиться на цыпочки, чтобы чувствовать себя выше. Они и так являются таковыми. В молодости Лев Толстой, как и его герой из трилогии, делил всех людей на две группы — на сотте ilfautи на сотте il пе faut pas(на благовоспитанных и не таковых. — Н. Н.). Его, толстовское, «сотте il faut»заключалось прежде всего в великолепном знании французского языка, в его произношении. «Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти, — говорил писатель. — Второе условие comme il faut были ногти — /щинные, полированные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипок — это был простой; сапог с узким круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу, со штрипками, облегающие ногу, или широкие, со штрипками, как балдахин стоящие над носком, — это был человек mauvais genre (дурного типа. — Н. Н.), и т. п.».
Толстому, как и его герою, «стоило огромного труда, чтобы приобрести это comme il faut…которое было не только важной заслугой, прекрасным качеством, совер
шенством, которое я желал достигнуть, но это было необходимое условие жизни, без которого не могло быть ни счастья, ни славы, ничего хорошего на свете. Я не уважал бы ни знаменитого артиста, ни ученого, ни благодетеля рода человеческого, если бы он не был comme il faut». Комильфо был наполнен чрезвычайно важным смыслом в повседневном стиле жизни Толстого. «Ежедневно по утрам, в обязательном порядке, но иногда и в течение дня, мыл руки ногтевой щеткой — особой полукруглой, с ручкой, отлично очищающей концы пальцев. Даже перед смертью, уйдя из дома и забыв щеточку уложить в дорожные вещи, тотчас внес ее в список забытых вещей», — констатировал доктор Д. П. Маковицкий. Во всем облике Толстого ощущалась утонченность, даже в том, как он «отставлял мизинец левой руки на бумаге во время писания; как читал письмо, как держал его с двух сторон в обеих руках; как складывал руки пальцами между пальцев или как клал руку на руку; как глядел на солнце, делая "козырек" над глазами» (П. А. Сергеенко). По словам Стасова, он и умывался как-то по-особому, «по-иностранному», из лохани, а не из кувшина, сильно фыркая носом и ртом, одновременно мотая головой.
Но случалось, что под воздействием прочитанного, например, очередного философского трактата, Толстой настолько входил в образ запомнившегося персонажа, что стремился к ассимиляции образа в усадебную вольницу. Он стремился к простору во всем, в том числе и в одежде, и в обстановке: в молодости хотел походить на Диогена, даже сшил себе длинный парусиновый халат, у которого полы пристегивались пуговицами внутрь. Халат вышел многофункциональным: одновременно служил ему и одеялом, и постелью. Было время, когда писатель одевался очень просто, боясь, что крестьяне могут назвать его «господушкой». Некоторое время Толстой носил на шее вместо нательного креста медальон с портретом Руссо, которого боготворил. Мог, невзначай, появиться в светском обществе в сабо, немало изумив всех своей выходкой и проигнорировав рафинированный вкус присутствующих. Как видим, комильфотное поведение, скованное приличиями светского
общества, системой поведенческой моды, в том числе и театральностью жестов, на языке которых происходило общение, вызывало в писателе протест. Все характерные жесты Льва Толстого были продолжением его «тонкокожести», которую подмечали в нем окружающие.
Однако семейных традиций он неукоснительно придерживался. Известно, что мать писателя знала родной язык не хуже французского, что противоречило тогдашним канонам: дворяне обучались русскому языку как иностранному. Помните: «И в их устах язык родной // Не обратился ли в чужой»? Общепринятый тип поведения исключал какую бы то ни было индивидуальность. Род Толстых сумел ее отстоять.
Однако, как Лев Толстой ни старался соответствовать образу человека сотте ilfaut,он не мог избавиться от комплекса неполноценности, вызванного, как ему казалось, некрасивым лицом. Писатель пробовал корректировать недостатки природы, выстригая брови, но эффекта не было. Для преодоления комплекса требовались освоенные механизмы — некрасив, зато умен.
Закон компенсации. Он стал писать из-за своей вербальной страсти к самовыражению. В толстовских фантазиях мир преображался и подчинялся иным законам, приближавшим его к той гармонии, о которой он мечтал. В этом и заключалась святость писательского труда. Все, что радовало или печалило его самого, претворялось в образы, бывшие фрагментами яснополянской повседневности.
Писатель всегда был озабочен вопросом: «Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описания недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастье с несчастьем? Как надо жить? Стараться ли соединить вдруг поэзию с прозой, или насладиться одною и потом пуститься жить на произвол другой?» «В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в действительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастие было бы соединение того и другого», — записал Толстой в своем дневнике 3 июля 1851 года. Кажется, ему удалось соеди
нить в творчестве мечту с действительностью. Таким образом, поиск идентификации состоялся.
Легко и охотно писалось только в Ясной Поляне. Тишина и одиночество — такие идеальные условия дарила только усадьба, наполненная сонмом запахов, особенно чудным яблочным ароматом.
Толстой любил свой дом, любил в нем все: звон посуды, детский смех, женское вибрирующее сопрано, шелест платья, бой старинных дедовских часов, звяканье ключей, светлые комнаты с низкой мебелью и мелкими вещицами. Здесь всюду царил аромат старины, усиливаемый присутствием любимых теток, сидящих, как обычно, в старинных креслах, в своих суконных платьях и черных кружевных чепцах и раскладывающих grand пасьянс.Их племянник в это время лежал на «счастливом» кожаном диване, на котором рождались все Толстые, с папиросой в руке. Порой он приходил в зал, чтобы со всеми домашними «посерьезничать» за круглым ампирным столом из красного дерева, а когда надоедало, то охотно переключался на легкомысленные забавы — игры в лото или буриме, прерываемые громким призывом: «Сядем-ко!», что означало: пора играть в безик или в винт. После этого беспрестанно слышалось: «Четыре черви, пять пик»… Если Лев Николаевич раскладывал пасьянс, близкие знали: это начало очередного романа. Творить можно было только в присутствии своеобразных «героев» писательского быта: звонка-че- репахи, часов-календаря, пробковых ручек, чернильного флакона, в который постоянно обмакивалось любимое перо № 86 и «оставлялась частица сердца».