«Бывают жалобы на высшие правительственные лица, например, на министров. Комиссия предоставляет просителю обратиться, куда следует по порядку. Спрашивается, куда же?» В результате нуждающиеся люди искали других путей, а «статс-секретарь у принятия прошений получил прозвание статс-секретаря при отказах». Кстати, речь об уже известном нам Н. М. Лонгинове, за 14 лет до того переписывавшемся с С. Р. Воронцовым по поводу попытки Аракчеева отдать под суд губернатора-взяточника. Буква закона как в первом, так и во втором случае позволяла не заниматься делом. Кстати, тоже узнаваемая ситуация: нет приказа, нет инструкции, обращайтесь в другую инстанцию…
Однако главная претензия Александра Христофоровича к Комиссии прошений состояла не в этом. «Случается, что подвергший себя за что-либо наказанию просит Всемилостивейшего помилования: кто может разрешить подобную просьбу, кроме сердца Государева? Но Комиссия объявляет от себя просителю, что просьба его удовлетворена быть не может, так как он понес наказание по судебному приговору; как будто бы просьба его обращена к лицу Комиссии. Он просил своего Государя и с покорностью, безропотно принял бы решение его, какое бы оно ни было, но негодует, и по праву, что просьба его не доведена до Высочайшего сведения»[482].
Иными словами: строгость отечественных законов умаляется царской милостью. «Сердце государя в руце Божьей», как тогда говорили. Именно это и называется у Гоголя «делом семейственным». «Отец» может быть милостив, а может быть и грозен, но всегда знает, что замышляют «дети» и какова степень их действительной «вины». Такой осведомленности в немалой степени служило вскрытие почты, включая частную. Тем временем «дети» взрослели и начинали бунтовать против «родительской» власти. Даже самые лояльные возмущались вторжением в их переписку. В 1827 году В. А. Жуковский писал А. И. Тургеневу: «Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что выиграем, разрушив святую веру и уважение к правительству? Это бесит»[483]. Между тем Жуковский был воспитателем наследника и часто беседовал с императором. Мог он позволить себе сказать то же самое государю в глаза? Полагаем, не всегда.
Смирнова-Россет жаловалась, что письма в Рим ей приходили разрезанными с двух сторон. Но самый громкий скандал произошел, конечно, с Пушкиным. Хорошо известно, как в 1834 году было вскрыто его письмо супруге, в котором он рассказывал, почему не присутствовал на присяге цесаревичу Александру Николаевичу: «К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен, царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать»[484].
Петербургский почт-директор К. Я. Булгаков прочитал письмо и оповестил Бенкендорфа, тот — императора. Вышло неприятное объяснение. В дневнике 10 мая поэт записал: «Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным»[485].
Не принято пояснять, что и у другой стороны была «своя правда». После событий 14 декабря 1825 года, одной из причин которых стала неясность с престолонаследием, император считал важным показать обществу, кто его преемник. И закрепить это присягой будущему Александру II, принесенной заранее. Особенно остро проблема выглядела на фоне недавних европейских революций и Польского восстания. Отсутствие Пушкина на торжестве могло рассматриваться и как его нежелание целовать крест наследнику — политический шаг, соблазнительный для сторонников конституции и республики.
Уже в июне, продолжая кипеть, поэт сообщал Наталье Николаевне: «Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство… Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше»[486]. Любопытно не только то, что Пушкин, переняв стиль Вяземского, обратился прямо к перлюстраторам. Но и то, что поэт весьма верно провел границу, за которую заходить не стоило: «Никто не должен быть принят в нашу спальню».
Однако большая ошибка судить об обществе в целом по поведению его ярчайших представителей. Значительная часть образованных и благовоспитанных столичных аристократов (что уж говорить о купцах и простолюдинах?) охотно и даже азартно тянула высший политический надзор в свою «спальню» — писала в Третье отделение доносы на бытовые преступления близких: пьянство, рукоприкладство, блуд… Эти «благородные господа» были бы крайне удивлены, даже оскорблены, если бы «отеческое» правление отказалось заниматься их семейными делами. «Свет пошел навыворот! У нас есть тысячи просьб от барынь и девиц, что их соблазнили, их изнасиловали», — писал Дубельт. Но когда с подобными жалобами на барышень стали обращаться «коллежские советники», генерал не выдержал. Все-таки: «Страм!»[487] Неусыпное попечение о жизни общества способствовало его инфантилизации.