Но случай Вертинского нетипичен, и не оттого лишь, что Вертинский один из очень немногих действительно знаменитых русских изгнанников, которые, в силу разных побуждений и обстоятельств, вернулись (причем во времена, когда это означало без преувеличения смертельный риск). Этот случай нетипичен еще и в том отношении, что приспособиться к парижской жизни так легко и естественно, как Вертинский, смогли лишь очень немногие. Не в языке тут было дело — язык худо-бедно выучивали, а многие его знали еще с гимназии, — и даже не в необходимости овладеть французскими понятиями, усвоить французские установления, этикет, социальные нормы, традиции, правила. Чаще всего удавалось и это, но почти никогда не исчезало у русской диаспоры ощущение, что они здесь посторонние.
Что феерический город по берегам Сены стал для них пристанищем, но не домом. Что пребывание в нем, пусть растянувшееся на десятки лет, все-таки вызывает мысли не о постоянстве, а о транзите.
Не притуплялось чувство, которое выразил поэт Аминад Шполянский, избравший звучный псевдоним Дон-Аминадо:
Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть. Свободным жить. Свободным умереть. Ценой изгнания всё оплатить сполна. И в поздний час понять, уразуметь: Цена изгнания есть страшная цена.Глава третья «Не ты ли сердце обогреешь…»
Маршруты Вертинского и Дон-Аминадо непредумышленно соприкоснулись: на карте да и по срокам. Они были почти ровесниками (Шполянский только на год старше) и оба числили себя киевлянами. Певец родился в этом городе. Писатель, чьи юморески перед революцией украшали популярный «Новый сатирикон», окончил в Киеве юридический факультет.
В мемуарах Дон-Аминадо «Поезд на третьем пути» — они изданы в 1954-м, за три года до его смерти, — Вертинскому посвящено полстраницы. Автор вспоминает последнюю военную зиму, когда фронт глухо ворочался, но еще держался, а в столицах модными стали вечера в пользу раненых, которые «превосходили по роскоши все прежде виденное». После сеанса гражданской мелодекламации, к восторгу нарядных дам, появлялся надушенный тенор с песней Индийского гостя из «Садко» или гремел удалой хор — «Вдоль да по речке, вдоль да по быстрой». Но гвоздем программы было выступление Вертинского, которого сопровождал шлейф почитателей. Критика не принимала его всерьез, а напрасно: «В эпоху упадка, предшествовавшего войне, и в период развала, за ней последовавшего, надрывные ритмы аргентинского танго и манерная сухая истерика столичного Арлекина являли собой два звена единой цепи — начало конца и самый конец».
Вздрагивающие сурдины, гавайские гитары, притоны, где «лиловый негр вам подает манто», — по прошествии десятилетий, стерших самую память о Серебряном веке, все это кажется Дон-Аминадо угаром перед катастрофой: песенки, распутство, танцы до утра, буфеты с рябчиками и хлопаньем пробок. К Арлекину он, конечно, не вполне справедлив (возможно, еще из-за неприятного совпадения, в котором легко было ощутить нечто символическое: 25 октября 1917 года, в тот самый день, когда кончилась былая Россия, стены Москвы пестрели афишами «Бенефис Вертинского»).
Все-таки популярность Вертинскому принесли, уж конечно, не одни лишь «подёргивания, откровения и телодвижения». Этот Пьеро в самом деле был идолом и олицетворением Серебряного века с его изломанностью, пряной чувственностью и неистребимым оттенком декадентства. Однако по отношению к эпохе, о которой годы спустя Ахматова беспощадно сказала: «Страшный праздник мертвой листвы», — у него всегда сохранялась некая неотчетливо ощутимая дистанция. Он пел о своем времени, но его не воспевал. Вертинскому вправду казалось, что он тот «маэстро бедный», которого утешает желтый ангел, спрыгнувший с потухшей елки. Песенка, где выражено самое характерное для него настроение, — «Желтый ангел» — была сочинена уже в эмиграции, в Париже:
Звенят, гудят джаз-баны, Танцуют обезьяны, Мне скалят искалеченные рты. А я, кривой и пьяный, Зову их в океаны И сыплю им в шампанское цветы.