Выбрать главу

Я по свету немало хаживал,

Жил в землянках, в окопах, в тайге...

Но сейчас оркестр исполнял мелодию этой песни медленно, и ему аккомпанировал огромный орган, похожий на здание костела.

А Наташа шла рядом, положив руку на мой горячий лоб. Рука ее была холодна, и мне было приятно, что она холодна и что воздух пахнет свежей хвоей, как в Лежайске и как накануне Нового года, когда с трудом купленная елка уже стоит в комнате и ее пора украшать игрушками.

Потом я проваливаюсь куда-то. Или я просто засыпаю, или это бред.

"Жаль, что папа не дожил до этого дня", - говорит мать.

Откуда мать? И почему не дожил? И до какого дня? Мы рядом в холодном сыром окопе, и я пытаюсь крикнуть матери, что отец жив. Жив! Это меня уже нет! Меня хоронят друзья и Наташа. Она теперь всегда будет помнить обо мне и будет мучиться оттого, что не сказала мне при жизни, что любит меня. Нет, пусть она не мучается, не страдает. Теперь она все равно знает, как я любил ее...

Вдруг звуки органа стихают. И оркестр молчит. На площади появляются немцы. Их много. Они рвутся ко мне, Саша преграждает им путь, протирает очки и шепчет:

"По-моему, это... Я все хочу тебя спросить, как ты считаешь, это немцы? И в них можно стрелять?"

Я понимаю, что это немцы, но лейтенант Соколов выхватывает у меня карабин:

"Не стрелять! Не стрелять! Это пленные! В пленных не стрелять!"

"А по-моему, глупо, ребятки, не стрелять в такую сволочь", - шепчет Володя.

Володя сейчас страшен. Но он улыбается, даже хлопает меня по плечу:

"Учти, браток, что Соколову доверять нельзя. Надо еще присмотреться к нему как следует. Это не только я тебе говорю, учти! Сам комдив так думает. Вот оно что!"

Я не выдерживаю:

"Ты сволочь, Володя! Я бы за Соколова..."

А Наташа все держит свою холодную руку на моей голове.

"Зря, - говорит она, - ваш лейтенант их пожалел. Ведь они убили тебя, мерзавцы. Убили! Понимаешь?"

"Понимаю, - шепчу я, - ты очень хорошая. Я все понимаю!"

Лейтенант Соколов - мрачный - подходит ко мне, но обращается почему-то к Наташе:

"Простите, товарищ младший лейтенант!"

Потом он говорит мне:

"А в санбат ты так и не поехал".

"А вы? Как ваше ухо, товарищ лейтенант?"

Соколов не успевает ответить. Буньков уже тут:

"Брось, Миша. Других учишь, а сам!.."

Я иду по перекатам,

Впереди дороги нет.

Под ногами рыхлой ватой

Устилает землю снег.

Синий лес темнеет глыбой,

Не увидишь огонька.

В темном небе, словно рыбы.

Проплывают облака.

В поле ветер воет строго,

Все красиво, как во сне.

Только холодно немного.

И немного страшно мне...

Почему я бормочу стихи? И откуда сейчас Дом пионеров? Как я попал с фронта в детство?

"Вы неправы, дети, - говорит Вера Ивановна. - Это вовсе не меланхоличные стихи. А потом, у него есть и другие... Правильно, товарищ Соколов?"

"Людям надо доверять, - говорит комвзвода, лохматя голову. - Всем... И не только детям..."

И вновь грянул оркестр, только уже без органа. И звучал сейчас не гимн, а "Интернационал"...

ГОД 1945-й

- Ну как ты? Как? С Новым годом!

Вот мы и встретились.

Я знал, что это будет. Она приедет ко мне. Мы будем разговаривать с ней так, как сейчас, и смотреть друг на друга. Знал? Нет, я не знал. Мне просто хотелось, чтобы было так.

Сейчас я смотрю на нее - какая она взрослая! И приехала сюда, в медсанбат, сама и сидит рядом с моими нарами.

- Ты зря спешишь. Врач говорит: надо полежать.

Значит, она и с врачом успела поговорить. Мне приятно узнать об этом. Но я ничего ей не скажу сейчас. Понимаю и чувствую, что ничего не скажу. Она знает все сама, должна знать.

- А я ведь к тебе ехал тогда, - говорю я.

Я помнил только это. И говорил ей про записку к капитану Говорову, которую дал мне наш комбат, и про то, как голосовал на дороге, чтобы попасть в "хозяйство Семенова", и как мы ехали в кузове трехтонки. Больше я ничего не помнил.

- Значит, ты из-за меня... Видишь, какая я невезучая...

Она нахмурилась, посмотрела на свои маленькие, вымазанные в дорожной грязи сапожки, и только тут я понял, как она устала. Лицо бледное, под глазами синяки, и сами глаза почти не светят. А прежде... Прежде меня всегда поражали ее глаза - большие, блестящие, словно специально созданные для человеческой радости.

Есть всякие лица - красивые и некрасивые, броские и невзрачные, но я никогда бы не смог сказать, какое у нее лицо. У нее глаза, а потом - лицо.

И вот сейчас эти глаза потускнели.

- Ты просто устала, - сказал я.

- Нет, я действительно страшно невезучая.

Откуда это у нее?

Я начинаю что-то говорить, чтобы развеять ее мрачное настроение, доказываю и только потом вспоминаю:

- Это ты о Геннадии Василиче?

Она молчит. Я уже ругаю себя, зачем опять вспомнил о нем. Ведь не хотел, а сорвалось с языка.

- Нет, не только о нем, - наконец произнесла она. - А может, я просто устала. Очень много работы сейчас.

Больше она ни о чем не говорила, а спрашивала, спрашивала, спрашивала меня.

Мы вспоминали Москву, и, кажется, она немного отвлеклась. И в самом деле, как далеко сейчас отсюда Москва.

- А помнишь: птица... и все так красиво вокруг - все светится, и люди радостные, счастливые... и одеты красиво, и все улыбаются... и ты идешь к ним?..

Это я напомнил ей.

- Помню, - оживилась она. - Я и сейчас иногда вижу во сне это, только когда работы поменьше. А так валишься как убитая...

- А купаться мы так и не съездили. Помнишь?

- Скорее в Берлине будем, чем в Москве! - Она опять улыбнулась. И добавила с грустью: - А вообще очень хочется тепла...

- А когда начнется?

И в прошлые ночи, и в эти дни я слышал за стенами нашего медсанбата грохот идущей техники. Такое бывает, видимо, только перед большим наступлением.

- На днях, - сказала она. - Точно не знаю, но готовится... Такого еще не было.

Нет, я, конечно, правильно поступил, что отказался ехать в госпиталь. Нога уже совсем не болела, а осколки... в конце концов они маленькие и попали удачно - в мякоть. На спине все зарубцовывается - сами врачи говорят. Жить можно. И контузия почти прошла за эту неделю: головных болей не было, в ушах не шумело и зрение не нарушилось. Вчера проверяли.