Поверь мне еще раз, читатель, Николаев прозрел. Да, прозрел, на месте понурого заподлицо с ресницей куска кожи блистало полноценное симметричное второе око, неотличимое от первого. Теперь он как бы катил перед собой и ввинчивал что-то огромное, хотелось отскочить, спрятаться, не попасть под этот пронзительный гиперболоид. Лицо его переменилось самым решительным образом, жажда справедливости довела его до параноической целеустремленности, жидкие волосы загустели и устремились вверх. Худо выбритый подбородок расколола брутальная римская канавка, а некоторая багровость — тот горячечный характерный цвет, чье рдение я тоже уже ощущал на своих щеках, — докрашивала незабываемую, довольно зловещую картину. На ватнике-полуперденчике, наглухо застегнутом на разноцветные и разновеликие пуговицы, висела незнакомая мне старинная медаль. Не вязались, пожалуй, лишь брюки — старые, как оказалось, и с заплатой на левой коленке, но зато только что отпаренные, отдававшие жженой суконкой. Он замер на пороге кухни, сперва маленько, но постепенно наращивая мощь, дробь, затрясся, рука его с палкой, указуя, простерлась в направлении листка бумаги, лежавшего рядом с огурцами.
— Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м д-д-д-д-а-а-мм!! — негромким и оттого еще более зловещим криком заверил Николаев. — Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м с-с-с-сд-д-делаю!!
Несмотря на явное облегчение, которое приносила ему речь, Николаев ужасно заикался, согласные давались ему с жутким трудом, и, если бы он не указывал палкой на знакомый всем листок, не тыкал в него, можно было подумать, что гнев его направлен именно против этих непобедимых согласных звуков, лютых его врагов. В сильнейшей судороге он еще раз повторил свои обещания-угрозы. (Читатель, должно быть, почуял фальшь, натяжку в том месте, где стыдливый автор поставил слово «падло». Рыцарь истины, читатель сам изымет неправду и вставит выражения непотребные в том порядке и количестве, что подскажут ему азарт и смекалка. Добавлю лишь, что согласные в словах матерных давались Николаеву с несравненно меньшим трудом, чем в прочих.) Было неуместно спрашивать, как и кто ему все объяснил, каким образом нашли они общий язык. Меня больше тревожило это ударное «им» — выкрикивая его, Николаев поднимал палку вверх и манипулировал с усердием свихнувшегося тамбурмажора. «Им-м-м»… Почудилось, что вот сейчас, пресытившись неравной тяжбой с этим расплывчатым, недосягаемым объектом, Николаев ввинтится в меня и займется мной — близким, плотским, доступным, надежным, куда как реальным. Родимый радикализм, честный и невежественный, который так полно и ярко демонстрировал сейчас Николаев, был мне страшен, а потому непонятен, противен и чужд. В какой-то степени и мне были знакомы подобные приливы, но в моем случае они непременно существовали в связке с отливами — назовем это либерализмом, эти-то сиамские близнецы когда-то и сосали мою кровь, когда-то я одинаково изнемогал от обоих. Впрочем, вся борьба между ними имела ту примечательную особенность, что не выходила за рамки моего сознания — этой площади и сената, ни один ее искренний звук никогда не вырвался наружу, оставляя все мне же биться над загадкой такого феномена, такого бунта, такого смирения. Я осторожно взглянул на участников фуршета: они праздновали первые итоги — курили, жевали, судачили о самогоне, солениях, футболе и ценах на напитки, хотели добавить, следили за кружкой, довольно бесстрастно поглядывали на Николаева и ни малейшей тревоги не выказывали. Господи, как мне не хватало сейчас Савельева! Его наивности, интеллигентности, начитанности, слабости и неумения смотреть другим в глаза! Да верю ли я еще, что бывают честные люди, — только сейчас я подумал об этом, вспомнил лестницу и погоню. Тут я едва не заговорил, возможно, то были бы справедливые и искренние вещи, что-то уже так давно понятное, не требующее пересмотра и проверки, стоящее ровно столько, сколько стоят слова, но вовремя осекся, вовремя услыхал, каким жестоким по отношению к себе бредом прозвучало бы здесь это хрупкое откровение.
Кого все-таки имел в виду Николаев, было пока неясно. Своей речи он не прекращал, но мощи в ней поубавилось. Наконец он затих, чтобы подкрепиться. Было это непросто: рука его тряслась, как заведенная, кружка билась о немногочисленные зубы, он упорно загонял ее в рот — так, колотя по попе, загоняет домой строгая мать загулявшего в чужих дворах сынишку, вытекало на подбородок, он зачерпывал с него и вновь пихал в клокочущий рот. Напоминало борьбу, борьбу за жизнь, казалось, несчастный астматик цепляется за глоток воздуха. Ему помогли, его крепко и как-то бережно, по-сыновьи взяли за плечи, другой также по-родственному, но уже со сноровкой сына-стоматолога большим и безымянным пальцем растопырил бедняге рот, соорудив своеобразную распорку. Мне, стоявшему к хозяину ближе всех, ничего не оставалось, как сделать шаг, взять кружку и опрокинуть в разверзшуюся дыру. Что могло произойти дальше? Я знал только, что мне надо уходить, уходить побыстрее. Пока Николаеву вводили закуску — это человек в кофте, засучив рукава, с рыбацкими воплями поймавший в ванне несколько вертких горькушек, теперь выдавливал их из кулака Николаеву в рот, приговаривая: «Кушай, батя, кушай…» — я решил забрать бумагу, наш, мой все же труд. Здесь сейчас он олицетворял вещее чувство реальности и благоразумия. На столе, однако, листка не оказалось. На полу тоже. Последний раз я видел его пару минут назад — сильно изуродованный палкой, наполовину залитый рассолом, с чернильными синяками и подтеками, он по-человечьи лежал на столе, неровно кусанная горбуха поджимала уголок. Возможно, мне удалось бы мобилизовать людей, листок отыскать, но дальнейшие события отвлекли. В кухню вошел громадный красный петух-красавец, точно сбежавший к Николаеву с ВДНХ, и громко, отчетливо, как бы сигнально, трижды протрубил. Услыхав герольда, Николаев, так сказать, обрел цель и второе дыхание. Не буду гадать, была ли в его действиях логика и диалектика или же озарило его вдруг, спонтанно, лишь только, заслышав петуха, хозяина отпустили и вынули из его рта пальцы. Николаев резко развернулся, рухнул в дверях, но ловко — никто еще и подскочить не успел на подмогу — поднялся и, выкрикивая угрозы и проклятия, сильно толкаясь палкой об пол, двинулся вперед. «Н-н-н-нуу, я и-м-м…» Входя в квартиру, мы, видно, не затворили дверь, и теперь она только скрипнула слегка да с хлопочком закрылась. Глубоко вздохнув, я пошел следом, уже на лестничной площадке прислушавшись, не идут ли остальные. Нет, не шли, праздновали, донеслось смачное кряканье, кружка цокнула, они запели: «Степь, да степь кругом, путь далек лежит…», и почти вровень с ямщиком двумя этажами ниже человек упал, завозился, вроде зарычал, потом дробно застучала палка. Оставлять их в квартире было небезопасно, мало ли что… но стоило мне припомнить картину глазами, а небом вкус той жидкости — вкус небытия или как раз бытия, какая разница, — как иная смутная забота — за Николаева — подтолкнула меня вперед. Неторопливо, благословляя свое одиночество и прохладную чистоту лестничного воздуха, я пошел вниз. Наша бумажка — синюшный комок — валялась в подъезде в лужице, стекшей со стены.