Приближался вечер, ночь, и я замечал его волнение. Я не мог ошибиться и вспоминал, как волновался когда-то, дожидаясь со службы Ракушу или гостей, вернее, ежа, его прихода — даже еж был полон тайным, как новое слово, имя или географическое название. И еще была тревога, точно и все это уже было и ни к чему хорошему не привело, и Фиткина наивность выглядела беззащитной перед моим вторжением. Разумеется, я говорил бы ему правду, но то была бы моя правда — правда отшельника, реликта, врага, наконец. Чтобы быть правдой живой, моя правда должна была ему помочь выжить здесь, в вонючем сосуде, иначе ложь, ложь, самодовольство, речи — уж ее уловки и коварства, как уловки и коварства собственного эгоизма, я усвоил неплохо. И вот я умолял себя оставаться придурком, обращаться к ним, как прежде, как к одному существу, одному вооруженному дебилу.
Фитка, однако, был не так уж простодушен. Он притворился спящим, но, только второй стражник отрубился, открыл глаза. Он ждал встречи, значит, всего, что неминуемо с ней грядет. Я ничего не ждал и ждал того же.
Оказывается, он и сам имел, что сказать. Речь его отчаянно боролась с урчанием и воем. Я цеплялся за знакомые корни и по этим кочкам продирался к смыслу. Хотелось помочь, разгрести завалы, вытянуть из хаоса слово нужное, отделенное от аквариумной первобытности жизнями трех поколений — как раз тот срок, который позволяет стать совершенством, то есть забыть все, что еще имелось в памяти генетической, и поверить во все, в чем эта память могла бы заставить усомниться. Я и помогал, как мог, сделавшись спасателем, акушером и шифровальщиком. Вдобавок я улыбался, стараясь его подбодрить, скорее всего, только сбивая его с толку; бедное, в самом деле, дитя, если при входе в мир первой встречает его улыбка такого акушера — моя улыбка. В результате этой битвы юного воина с речью я узнал следующее. Администрация думала и помнила обо мне. Я был многофункционален. Доктор объявился неслучайно, и если хотел меня съесть, то не всего (опять моя мнительность), лишь ножку, больную к тому же. И корм мне подкинули вовсе не по причине острейшей потребности в таковом. Не знаю, приказали Фитке доложить мне об этом, или он, рискуя головой или просто не понимая, что делает, проявлял собственную волю, но теперь мне вменялось в обязанности тщательно следить за состоянием панциря, а также чистить его трижды в день специальным гуталином, его мне доставят в ближайшее время. Я поинтересовался, зачем все это нужно. На ответ мы потратили не меньше часу, хотя он был прост и короток: имелось решение обменять меня на корм.
Никаких подробностей я пока не знал. Было ясно, что состояние сосуда поистине катастрофично, если дело доходит до враго-торговли, если вырученный за меня корм может поправить положение. Остальное… все вместе я решил обдумать позднее, ведь новостей оказалось немало. Фитка разговорился, излагал он по-прежнему чудовищно, но я кое-как приспособился выуживать информацию из его куч, делал это уже быстрее, чем он наваливал. Как и положено существу с репродукторообразными ушками, он считал себя живущим в героическое и переломное время, совсем не похожее на ужасные времена прежние, когда говорливые враги издевались над невинными особями, пытались поработить их своим языком, лишить верных и отчетливых исторических и нравственных ориентиров, исконной гордости и самобытности. Согласившись, что время сейчас героическое, я поинтересовался, в чем же состоит его переломность. Оказывается, совсем недавно администрация поведала о своих ошибках, точнее, ошибке: пробравшиеся в ее ряды враги вместо лампочки в сорок ватт ввинтили двадцативаттную, и ту загадив. Предстоял суд над прахом виновных. Обитателям предлагалось самим выбрать меру наказания путем референдума (на страшное слово у нас ушло полночи, не меньше, мы извелись, будто поработали в каменоломне). Фитка полагал, что скоро сбудется наконец самое (пресамое) сокровенное всеобщее чаяние. Я думал, что речь идет о корме, о чем же еще, но выяснилось, что корм — чаяние уже давно не главное, мечта упростилась до молчаливого требования, чтобы хоть когда-нибудь хоть кого-нибудь наказали и прилюдно казнили. Фитка был уверен, что теперь, когда оглашена суровая и великая правда о лампочке, окончательное единство и новый расцвет сосуда неизбежны. Говоря об этом, он впал в воинственность, взмахнул несколько раз рыбьим зубом, не иначе, грозя таким образом ленивому, заспанному и, как та лампочка, засиженному мухами богу слов, — кто же еще обязан насылать благодать за великую правду? Из прочих подарков терпеливой повитухе упомяну следующие: службу под началом Зеленухи (плевок вверх, смачный, но неумелый) он считал занятием священным и тут же доложил, что Зеленуха — последний негодяй, заморивший голодом всю свою родню, съевший собственную тетю. Однако подбили его на это все те же силы, лишившие его самобытности. Сейчас враги ушли в песок, оборудовав под сосудом второе дно, куда все мы можем провалиться, если не достанем их оттуда и не уничтожим. Между прочим, он поделился со мной, как распознать врага: складная, с незнакомыми словечками речь, задумчивый (как бы) взгляд, уши, завернутые внутрь… («Э, боги вам в помощь, — подумал я, ковырнув в ухе своем, — теперь-то уж работы хватит всем и навсегда».) Лучшим бойцом, однако, является не тот, кто умеет видеть врага прошлого, настоящего и будущего в каждом, — это само собой разумелось, — но считающего потенциальным врагом и себя. Для учеников наиболее способных это нередко кончалось самозакланием, таких вычерпывали специальным сачком цветов нашего нового желто-зеленого флага. И вот, удостоверившись, что его напарник крепко спит, подползши ко мне совсем близко, он поведал: в скором будущем будет введено самоуправление.