— Пойдем дальше, — одновременно сказали обе дамы, и Анна, сильнее приволакивая ногу, как всегда в начале ходьбы, налегла на мать.
Некоторое время молчали, словно каждой нужно было осмыслить странное впечатление. Потом Розалия сказала;
— Вот видишь, я никогда не любила запах мускуса, да и мускусного секрета, что то же самое, и не понимаю, как этим можно душиться. Цибетин, по-моему, относится сюда же. Так не пахнет ни один цветок, на уроках природоведения у нас было, что его выделяют определенные железы некоторых животных — крыс, кошек, виверовых, кабарги. Помнишь, у Шиллера в «Коварстве и любви» появляется человечек, такой шаркун, крайне бестолковый, о котором говорится, что он взвизгивает и распространяет по партеру запах мускуса. Я всегда так смеялась на этом месте!
И они повеселели. Розалии все еще удавалось смеяться теплым, из сердца поднимающимся смехом, и когда органические трудности возрастного перехода, прерывистое, засыхающее воспроизведение женского естества заставляли ее преодолевать физические и душевные недомогания. В природе она имела к тому времени друга, совсем рядом с домом, в уголке парка (туда вела «Красочная» улица). Это был старый, стоящий в сторонке дуб, уродливо-суковатый, с частично обнажившимися корнями и приземистым стволом, который сразу, невысоко от земли расходился узловатыми ветвями — толстыми и отраставшими от них тонкими. Ствол кое-где зиял пустотами, и его запломбировали цементом — администрация парка постаралась для столетнего старика; некоторые ветви уже засохли и не давали листвы, а голые, искривленные, цеплялись за воздух; других веточек было мало, но зато по весне они с низу и до самого верху еще зеленели испокон веков почитавшимися священными, изрезанными зубчатыми углублениями листьями, из которых извечно плели венки победителям. Розалия не могла оторвать от него глаз, около своего дня рождения она следила за тем, как созревают, лопаются почки, распускается листва на тех больших и маленьких ветвях дерева, куда еще доходила жизнь, и с каждым днем все более участливо. Вместе с Анной она садилась возле дуба на скамейку у поляны и говорила:
— Бравый старичок! Разве можно без волнения смотреть, как он держится и все еще пускает листья? Ты только посмотри на корни, толщиной с руку, окаменевшие, как широко они раскинулись и цепко впились в питательную землю. Он пережил не одну бурю и не одну еще переживет. Не рухнет. Вылупленный, зацементированный, на полную листву бедняги уже не хватает. Но когда приходит его пора, в нем все же поднимаются соки — нет, не везде, но ему удается немножко зеленеть, что вызывает уважение и бережное отношение к его отваге. Видишь, вон там, наверху, на ветру качается тоненький побег с нераспустившимися листочками? Вокруг уже толком ничего не будет, но эта веточка спасает его честь.
— Конечно, мама, ты права, достойно уважения, — отвечала Анна. — Но если не возражаешь, я бы вернулась домой. Болит.
— Болит? Это твои… Ну конечно, родная, как я могла забыть? Зря я тебя вытащила. Уставилась на старика и не обращаю внимания, что ты вся скорчилась. Прости! Бери меня под руку, и пойдем.
Фройляйн фон Тюммлер с незапамятных времен, когда подходили ее дни, страдала сильными болями внизу живота, — в общем, ничего страшного, она давно привыкла к этой неприятной особенности организма, как называли ее врачи, с ней приходилось мириться. И тогда мать во время недолгого пути домой, неторопливо утешая, искренне желая подбодрить, а кроме того — и прежде всего — с завистью говорила страдалице:
— Помнишь, так было уже в самый первый раз, когда это случилось, ты была еще совсем девочка и так испугалась, а я тебе объясняла, что это всего лишь естественно, необходимо и радостно, даже, можно сказать, памятный день, потому что свидетельствует о том, что ты созрела в женщину? У тебя болит перед началом, ладно, это утомительно и совсем необязательно, у меня подобного никогда не было, но такое бывает, кроме тебя, мне известны еще два-три случая, когда болит, и я вот что думаю: боли, a la bonne heure,[5] они у нас, женщин, другие, чем в остальной природе и у мужчин, у тех-то болей нет, только когда заболевают, вот тогда они ужасно пыжатся, и Тюммлер пыжился, твой отец, как только у него начинало где-нибудь болеть, хотя он был офицером и погиб героем. Наш пол ведет себя в таких случаях иначе, терпеливее переносит боль, мы терпеливицы и рождены, так сказать, для боли. Ибо прежде всего нам ведома естественная и здоровая боль во время родов, данная божественной волей и священная, которая есть нечто исключительно женское, отчего мужчин избавили или чего их лишили. Вот глупые мужчины приходят в ужас от наших полубессознательных криков, мучаются угрызениями совести, хватаются за голову, хотя, несмотря на все крики, мы над ними смеемся. Когда я производила тебя на свет, Анна, было очень тяжело. С первых схваток роды продолжались тридцать шесть часов, и Тюммлер все это время бегал по дому, держась за голову, но ведь то был великий праздник жизни, и не я кричала, а что-то кричало, такой священный экстаз боли. Потом с Эдуардом не было и вполовину так трудно, но для мужчины и этого хватило с излишком, ах, господа мужчины, они бы в такой ситуации предпочли откланяться. Видишь ли, обычно боль — предупредительный сигнал всегда благосклонной природы о том, что в организме развивается болезнь, — это значит: эй! у тебя непорядок, предприми что-нибудь, не столько против боли, сколько против того, что она означает. У нас тоже может так быть и иметь такое значение, конечно. Но, как тебе известно, эта твоя боль внизу живота такого значения не имеет и ни о чем тебя не предупреждает. Это такая игра женской боли и потому почтенна, и ты должна ее понимать как проявление женской жизни. Как долго мы, женщины, уже не дети и еще не бессильные старухи, в нас непрестанно усиленно бурлит жизнь крови материнского органа, с помощью чего природа подготавливает к принятию оплодотворенного яйца, а когда оно появляется, что в моей долгой жизни случилось всего дважды и с большим промежутком, тогда они прекращаются, дни, и мы находимся в благословенном положении. Господи, как радостно я испугалась, когда у меня прекратилось первый раз, тридцать лет назад! Это была ты, мое дорогое дитя, кем меня благословили, и я помню, как открылась Тюммлеру, покраснев, приклонила ему голову на плечо и тихонько сказала: «Роберт, пришло, все признаки говорят за то, что не иначе чему-то быть».
— Мама, дорогая, сделай одно-единственное одолжение, не говори так по-рейнландски, это меня сейчас раздражает.
— О, прости, родная, я, разумеется, меньше всего хотела тебя еще и раздражить. Просто тогда, в своей смущенной стыдливости я действительно так сказала Тюммлеру. А потом, мы ведь говорим о естественных вещах, не правда ли, а для моего чувства природа и диалект связаны, как связаны природа и народ, — если это чепуха, поправь меня, ты ведь настолько умнее. Да, ты умна и как художница не очень-то дружна с природой, а все время переводишь ее в духовное, в кубы и спирали, но коли уж мы заговорили о связях, то вот что мне, пожалуй, интересно: не связано ли это — твое гордое, высокодуховное отношение к природе — и что она именно тебе причиняет боль в животе перед днями?
— Но, мама, — невольно рассмеявшись, ответила Анна, — ты обвиняешь меня в высокой духовности, а сама выстраиваешь непозволительно высокодуховные теории!
— Если я тебя хоть немного амюзирую, дитя мое, для меня сойдет и самая примитивная теория. Однако о почтенных женских болях я говорила вполне серьезно и в утешение. Радуйся и гордись в свои тридцать лет, что ты в полном расцвете твоей крови. Поверь, я бы смирилась с любыми болями в животе, если бы у меня было так же. Но, увы, как ни крути, дела мои обстоят уже иначе, у меня все скуднее и нерегулярнее, а вот уже два месяца не приходило вообще. Ах, у меня уже нет обыкновенного у женщин, как говорится в Библии, по-моему, о Саре, да, о Саре, с которой потом произошло чудо деторождения, но это, наверно, просто такая благочестивая история, которых в наши дни уже не случается. Если у нас прекращается обыкновенное у женщин, то мы и не женщины уже, а лишь их высохшая оболочка, использованная, негодная, исторгнутая из природы. Дорогое мое дитя, как это горько. У мужчин, мне кажется, это вообще может длиться всю жизнь. Я знаю таких, кто и в восемьдесят не пропустит ни одной юбки, и Тюммлер, твой отец, был таким, а мне приходилось закрывать глаза, даже когда он уже был подполковником! Что такое для мужчины пятьдесят лет? При наличии некоторого темперамента это вовсе не мешает им быть сердцеедами, иной и с седыми висками имеет успех у совсем молоденьких девушек. А нам, женщинам, в нашей кровяной женской жизни, нашему полноценному человеческому существованию в конечном счете положен предел в тридцать пять, а в пятьдесят мы отслужили свое, наша способность рожать угасает и для природы мы всего лишь рухлядь.