— Ах, мама, мне кажется, на войне одного задевает, а другого нет, один погибает, а другой выживает, и это не имеет ничего общего с отвагой. Если кому-то отрывает ногу или простреливает почку, то медаль служит утешением и небольшой компенсацией за невезение, но в большинстве случаев все-таки не является показателем особенной отваги.
— Так или иначе, он принес свою почку на алтарь отечества!
— Да, ему не повезло. И слава Богу, при необходимости можно жить и с одной почкой. Но именно при необходимости, как-никак это недостаток, дефект, и мысль о нем, хочешь не хочешь, в известной степени ограничивает его восхитительность, а к дневному свету, в котором его следует рассматривать, относится и то, что, несмотря на свой добротный — или, скажем, нормальный — вид, он физически не вполне комплектный, уже инвалид, а не вполне целый человек.
— Боже милостивый, Кен уже не комплектный, Кен не целый! Бедное мое дитя, он целый до великолепия и играючи может обойтись без почки — не только по его мнению, но и по мнению всех, особенно женщин, которые бегают за ним и, вполне вероятно, доставляют ему немало удовольствий! Дорогая, хорошая, умная моя Анна, неужели же ты не понимаешь, почему я, собственно, доверилась тебе и завела этот разговор? Я вот о чем хотела тебя спросить и узнать твое искреннее мнение: существуют ли у него отношения с Луизой Пфингстен или Амелией Лютценкирхен, а может, с обеими, для чего он куда как целый! Вот что повергает меня в самые мучительные страдания, и я бы очень хотела, чтоб ты сказала мне на этот счет чистую правду, так как можешь смотреть на вещи без жара в крови, при дневном, так сказать, свете…
— Бедная, милая мама, как ты мучаешься, как страдаешь! Какую боль мне это причиняет. Но нет, не думаю — мне мало известно, какой образ жизни ведет Китон, и, по-видимому, я не гожусь для того, чтобы наводить о нем справки, — но не думаю и никогда не слышала, чтобы он состоял с фрау Пфингстен или с фрау Лютценкирхен в того рода отношениях, что ты подозреваешь. Успокойся, пожалуйста, не переживай из-за этого!
— Дай-то Бог, доброе дитя, чтоб ты говорила так, не только утешая меня или чтобы пролить бальзам на мою муку, из сострадания! Но видишь ли, сострадание — хотя, возможно, я и ищу его у тебя — здесь вовсе не уместно, поскольку в муке и позоре я блаженствую и горжусь болезненной весной моей души. Не забывай об этом, дитя мое, когда я по видимости молю тебя о сострадании!
— Не нахожу, что ты меня о чем-то молишь. Но ведь в данном случае счастье и гордость тесно переплетены со страданием, они составляют с ним одно, и хоть ты и не ищешь сострадания, его по отношению к тебе все-таки испытывают любящие тебя и желающие, чтобы ты сама себя пожалела и попыталась освободиться от этой абсурдной заколдованности… Прости мне мои слова! Они, конечно, неточны, но меня волнуют не слова. Меня волнуешь ты, любимая моя, и не только сегодня, не только после твоего признания, за которое я тебе благодарна. Ты носила тайну с большим самообладанием, но что тайна есть, что ты уже много месяцев находишься в особом, необычном состоянии, никак не могло укрыться от тех, кто любит тебя, и они смотрели на это со смешанными чувствами.
— Что значит «они»?
— Я говорю о себе. В последнее время ты заметно изменилась, мама, — то есть не изменилась, я неправильно говорю, ты осталась той же, и если я говорю «изменилась», то хочу этим сказать, что существо твое некоторым образом помолодело, — но это опять-таки неправильное слово, поскольку, разумеется, речь не может идти о настоящем и хоть сколько-то доказательном омоложении твоего милого облика. Но взгляду моему иногда, на доли секунды совершенно фантасмагорическим образом казалось, будто из-под твоего облика матроны вдруг проступает мама двадцатилетней давности, какой я тебя знала, когда была маленькой девочкой, — более того, мне вдруг казалось, я вижу тебя такой, какой никогда не видела, а именно какой ты, вероятно, выглядела, когда сама была маленькой девочкой. И этот обман чувств, если только это исключительно обман чувств — ведь имел же он в себе какую-то реальность? — должен был бы меня радовать, сердце мое должно было бы прыгать от радости, не правда ли? Но он не радовал, нет, а лишь отягощал сердце, и как раз в те доли секунды, когда ты молодела у меня на глазах, я испытывала по отношению к тебе сильнейшее сострадание. Ибо одновременно видела, что ты страдаешь и что фантасмагория, о которой я говорю, не только связана с твоим страданием, а и есть его выражение, проявление, «болезненная весна», как ты только что выразилась. Мама, дорогая, а как получилось, что ты так выразилась? Это не в твоем стиле. Ты простая душа, в высшей степени милая; глаза твои ясно и по-доброму смотрят на природу и мир, не в книги, ты никогда много не читала. До сих пор тебе не нужны были слова в сочетаниях, какие используют поэты, такие надрывные, больные слова, тем не менее ты их произносишь, значит, это некоторым образом свидетельствует о…
— О чем, Анна? Если поэтам нужны такие слова, так это именно потому, что они им нужны, поскольку чувства, переживания исторгают из них эти слова, и, вероятно, то же произошло со мной, кому такие слова, по твоему мнению, не пристали. Это неверно. Они приходят к тому, кто в них нуждается, тогда человек не испытывает перед ними робости, поскольку они сами изливаются из него. А твой обман чувств или фантасмагорию, которую, как тебе показалось, ты во мне усмотрела, я тебе объясню. Это воздействие его молодости. Это неимоверные усилия моей души сравниться с его молодостью, чтобы не погибнуть перед ее лицом от стыда и позора.
Анна заплакала. Они обнялись, слезы их смешались.
— И это, — с усилием произнесла хромая, — то, что ты сейчас сказала, хорошая моя, родственно иностранному слову, которым ты воспользовалась, и в твоих устах, как и слово это, имеет нечто от гибели. Этот несчастный морок губит тебя, я вижу это глазами, я слышу это в твоих речах. Мы должны стряхнуть его, положить ему конец, спасти тебя от него, любой ценой. С глаз долой, из сердца вон, мама. Дело только за решением, спасительным решением. Он не должен больше к нам ходить, нужно рассчитать его. Этого недостаточно. Ты видишь его в свете. Хорошо, тогда нужно уговорить его уехать из города. Я поговорю с ним, по-дружески, упрекну, что он здесь засиделся, застоялся, Дюссельдорф освоил и нечего ему торчать тут до бесконечности, Дюссельдорф — еще не вся Германия, которую он должен узнать лучше, глубже; Мюнхен, Гамбург, Берлин — они тоже существуют и тоже просятся в обкатку, нужно быть подвижнее, пожить там, сям, прежде чем вернуться на родину и избрать настоящую профессию, в чем состоит его естественный долг; чего строить из себя в Европе искалеченного преподавателя английского?.. Я сумею донести это до его сознания. А если он не захочет и упрется в Дюссельдорф, где у него все-таки связи, что ж, мама, тогда уедем мы. Оставим дом и переселимся в Кельн, во Франкфурт, в какое-нибудь красивое место в Таунусе, и все, что тебя мучило и чуть не погубило, ты оставишь здесь и забудешь благодаря тому, что не будешь больше видеть. Только не видеть — это верное средство, потому что не бывает так, чтоб нельзя было забыть. Можешь называть позором, что человек забывает, но он все-таки забывает, поверь. И будешь наслаждаться природой в Таунусе и снова станешь нашей старой доброй мамой.
Так говорила Анна, с большой настойчивостью, но все совершенно напрасно.
— Погоди, Анна, погоди, ни слова больше, что ты такое говоришь, я не могу этого слышать! Ты плачешь вместе со мной, твоя забота полна любви, но то, что ты говоришь, твои предложения, они невозможны, они мне отвратительны. Изгнать его? Отослать? Куда завела тебя твоя заботливость! Ты говоришь о прекрасной природе, но своими немыслимыми требованиями бьешь ее по лицу, ты хочешь, чтобы я ударила ее по лицу, задушив болезненную весну, которой она чудесным образом одарила меня! Какой это был бы грех, к тому же какая неблагодарность, какое предательство по отношению к ней, к природе, и какое отступление от веры в ее благое всемогущество! Помнишь Сару, как та согрешила? Она рассмеялась про себя, стоя у входа, и сказала: «Мне ли, когда я состарилась, иметь сие вожделение? И господин мой стар». Тогда сказал в сердцах Бог, Господь: «Отчего это рассмеялась Сара?» По моему мнению, она рассмеялась не столько из-за своего собственного иссякшего возраста, сколько потому, что и Авраам, ее господин, был так стар и в летах преклонных, уже девяносто девять. Какая женщина не рассмеялась бы при мысли об утолении вожделения с девяностодевятилетним, хотя любовная жизнь мужчин и не так строго ограничена, как женская. Мой же господин молод, цветуще-молод, и насколько же легче и завлекательнее мне мысль о том… Ах, Анна, верное мое дитя, я имею сие вожделение, постыдное, скорбное вожделение в крови, в желаниях и не могу отделаться от него, не могу бежать в Таунус, а если ты уговоришь уехать Кена, — мне кажется, я возненавижу тебя до самой смерти!