Велика была боль, с какой Анна слушала эти безудержные, опьяненные слова.
— Моя дорогая мама, — подавленно сказала она, — ты очень взволнована. Сейчас тебе необходим покой и сон. Прими с водой двадцать капель валерианы, даже двадцать пять.
Это безобидное средство часто хорошо помогает. И смею тебя заверить, что по собственному почину не предприму ничего такого, чему противится твое чувство. Пусть это заверение послужит твоему спокойствию, ради которого я готова на все! Если я пренебрежительно говорила о Китоне, которого уважаю как предмет твоей привязанности, хотя должна бы проклинать его как источник твоих страданий, то ты поймешь: тем самым я лишь старалась способствовать тому, чтобы ты успокоилась. За доверие я бесконечно тебе благодарна и надеюсь, даже твердо верю, что признанием мне ты несколько облегчила душу. Возможно, оно станет предпосылкой твоего выздоровления… я хочу сказать, спокойствия. Эта любимая, жизнерадостная, такая дорогая всем нам душа придет в себя. Она любит, страдая… Ты не думаешь, что, скажем, со временем она могла бы научиться любить без страдания, в согласии с разумом? Видишь ли, любовь… — Анна говорила это, бережно ведя мать в спальню, чтобы накапать ей в стакан валерианы. — Любовь может таить в себе все, что угодно, столько всего покрывается ее именем, и все-таки она всегда остается собой! Например, любовь матери к сыну… Я знаю, Эдуард тебе не особенно близок… но эта любовь может быть очень искренней, очень страстной, она может мягко, но отчетливо отличаться от любви к ребенку того же пола и все же ни на секунду не выходить за рамки материнской. Что, если ты используешь тот факт, что Кен мог бы быть твоим сыном, дабы перевести испытываемую тобой нежность в материнство, на благо себе поселишь ее в материнском лоне?
Розалия улыбнулась сквозь слезы.
— Чтобы между телом и душой царило единодушие, не так ли? — печально усмехнулась она. — Мое дорогое дитя, как я пользуюсь, как злоупотребляю твоим умом, напрягаю его! Это неправильно с моей стороны, ибо я утомляю его напрасно. Материнство — это ведь примерно то же самое, что и Таунус… Я уже неясно выражаюсь? Я смертельно устала, в этом ты права. Благодарю, любимая, за твое терпение, твое участие! Благодарю и за то, что ты уважаешь Кена ради того, что именуешь моей привязанностью. Но не нужно его ненавидеть, как я возненавидела бы тебя, если бы ты его выпроводила! Он есть средство, которым воспользовалась природа, дабы сотворить с моей душой чудо.
Анна оставила ее. Прошла неделя, в течение которой Кен дважды ужинал у Тюммлеров. В первый раз присутствовала еще пожилая пара из Дуйсбурга, родственники Розалии: жена доводилась ей двоюродной сестрой. Анна, прекрасно понимая, что известные отношения и эмоциональная напряженность почти неизбежно излучают ощутимые флюиды как раз на совсем посторонних, пристально наблюдала за гостями. Она видела, как сестра пару раз с удивлением перевела взгляд с Китона на хозяйку дома, видела даже одну мужнину улыбку в усы. В тог же вечер она заметила и изменение в поведении Кена по отношению к матери — он теперь настраивал, переводил свои реакции в насмешливый регистр и не желал терпеть того, что Розалия, прилагая немалые усилия, делала вид, будто не уделяет ему никакого внимания, а заставлял ее обращаться к себе. Во второй раз больше не было никого. Фрау фон Тюммлер устроила для дочери вдохновленное тем с ней разговором фарсовое представление, в ходе которого высмеяла некоторые ее советы и одновременно поживилась на этом гротеске. В ходе беседы выяснилось, что Кен минувшей ночью как следует погулял с приятелями, студентом-художником и двумя сыновьями фабрикантов, до самого утра прокладывая маршрут, соединявший пункты дегустации местного пива «Альт», и соответственно пришел к Тюммлерам с тяжеленной головой — первосортным hang-over, как выразился Эдуард, который и разболтал историю. При прощании, когда все желали друг другу спокойной ночи, Розалия быстро, возбужденно-лукаво повернулась к дочери и не отвела от нее взгляда, даже дотронувшись до мочки уха молодого человека и обратив к нему следующие слова:
— А тебе, сынок, матушка Розалия устраивает хорошую выволочку и напоминает, что дом ее открыт людям добропорядочным, а не ночным гулякам и искалеченным пивом инвалидам, которые ни по-немецки уже толком изъясняться не могут, ни на ногах твердо стоять. Слышишь, бездельник? Изволь исправиться! Не водись с плохими мальчиками и впредь не губи здоровье! Так ты исправишься? Исправишься?
Она все дергала его за ухо, а Кен, несколько переигрывая, делал вид, что ему ужас как больно, и, обнажая красивые сверкающие зубы, корчился под ее легким нажимом с по-настоящему жалостливой гримаской. Лица их оказались близко-близко, и прямо в близкое лицо она еще добавила:
— А если опять напакостишь и не исправишься, шалун, я вышвырну тебя из города, понимаешь? Ушлю куда-нибудь в тихий Таунус, где хоть и очень красиво, но никаких соблазнов, и преподавай там себе английский крестьянским детям, сколько душе угодно. А теперь ступай и проспись от черного похмелья, негодник!
Она отпустила ухо, простилась с близостью его лица, еще раз с бледным лукавством взглянула на Анну и ушла.
А восемь дней спустя произошло нечто необычайное, в высшей степени поразившее, взволновавшее и смутившее Анну фон Тюммлер, — смутившее, поскольку она хоть и обрадовалась за мать, но точно не поняла, считать ли это подарком судьбы или бедой. В десять утра горничная попросила ее пройти к фрау. Поскольку семья завтракала по отдельности — сначала Эдуард, затем Анна, последней хозяйка дома, — то она еще не видела сегодня матери. Розалия лежала у себя в шезлонге, укрывшись легким кашемировым пледом, чуть бледная, но с покрасневшим носиком. Она кивнула прихрамывающей дочери с несколько жеманно-истомленной улыбкой, но ничего не сказала, предоставив той возможность задать вопрос:
— Что случилось, мама? Ты заболела?
— О, нет-нет, дитя мое, не беспокойся, это не болезнь. У меня было большое искушение не звать тебя, а прийти поздороваться самой. Но нужно немного поберечься, я должна побыть в покое, как рекомендуется нам, женщинам.
— Мама! Как понимать твои слова?
Тогда Розалия выпрямилась, закинула руки на шею дочери, потянула ее книзу на себя, к краю шезлонга, и быстро, блаженно, на одном дыхании, прижавшись щекой к лицу, прошептала прямо в ухо:
— Триумф, Анна, триумф, ко мне вернулось, вернулось после столь долгого перерыва, совершенно естественно, точно как полагается живой зрелой женщине! Дорогое дитя, какое чудо! Какие невероятные чудеса творит со мной великая, добрая природа, благословляя тем самым мою веру! Потому что я верила, Анна, и не смеялась, и за это добрая природа вознаградила меня, перечеркнула то, как вроде бы уже распорядилась моим телом, дала понять, что то была ошибка, и восстановила гармонию между душой и телом, но не так, как ты хотела. Нет, душа не покорилась телу, не позволила ему распоряжаться собой, не позволила, чтобы то перевело ее в почтенное состояние матрон, наоборот, наоборот, дитя мое, это душа явила себя хозяйкой телу. Поздравь меня, дорогая, ибо я так счастлива! Я снова женщина, снова целый человек, дееспособная женщина, я вправе чувствовать себя достойной мужской молодости, которая сотворила со мной такое, мне больше не нужно в бессилии опускать перед ней глаза. Она хлестнула меня кнутом на здоровье, он прошелся не только по душе, но и по телу, снова превратив его в бьющий фонтан. Поцелуй меня, бесценное мое дитя, назови меня счастливой, самой счастливой, потому что я самая счастливая, и восславь вместе со мной волшебную силу великой доброй природы!
Она снова откинулась и, самодовольно улыбаясь, закрыла глаза, а носик у нее совсем раскраснелся.
— Дорогая, чудная мама, — сказала Анна. Она была отнюдь не прочь разделить радость матери, и все же сердце у нее сжалось. — Это действительно великое, трогательное событие и показатель великолепия твоей природы, проявившегося уже в свежести чувства, а теперь еще и давшего ему такую власть над жизнью тела. Видишь, я совершенно с тобой согласна: произошедшее с тобой физически есть продукт душевного — твоего по-молодому сильного чувства. А что я когда-то сказала — не такой уж я филистер, чтобы не признавать за душевным никакой власти над телесным и в их взаимоотношениях оставлять решающее слово лишь за последним. Что они зависят друг от друга, я знаю хотя бы из природы и ее единства. То, в какой степени душа может поддаться состояниям тела и что она со своей стороны способна сделать с ним, часто граничит с чудесным, и твой тому пример — один из самых великолепных. И все же позволь мне сказать: это прекрасное, радостное событие, которым ты гордишься, — и по праву, разумеется, ты вправе гордиться, — на меня — ну, так уж я устроена — не производит того же впечатления, что на тебя. Мне кажется, оно мало что меняет, великолепная моя мама, и незначительно усиливает мое восхищение твоей природой… или природой вообще. У меня, хромой стареющей девушки, согласись, есть основания не придавать такого значения плотскому. Свежесть твоего чувства именно в противоречии с возрастными подготовлениями тела казалась мне достаточно великолепной, достаточным триумфом… Она казалась мне почти более чистой победой душевного, чем вот то, что неистребимость твоего духа стала событием органики.