— Вот и они! — воскликнула она, имея в виду пару черных лебедей, поскольку путешественники вышли ко рву, окаймленному серебристыми тополями, и при приближении посетителей птицы по несколько илистой воде умеренно торопливо подплыли к берегу. — Какие же красивые! Узнаешь, Анна? Какой величественный изгиб шеи! А где их хлеб?
Китон вытащил из кармана завернутый в газетную бумагу хлеб и протянул ей. Куски прогрелись от его тела, и она, отломив, съела хлеба.
— But it is old and hard![36] — воскликнул он, подняв руку, однако слишком поздно для того, чтобы ее остановить.
— У меня хорошие зубы, — возразила фрау фон Тюммлер.
Но тут один из лебедей, подплыв почти к самому берегу, взмахнув и забив темными крылами по воздуху, вытянул шею и гневно зашипел. Сперва немного испугавшись, над его жадностью посмеялись. Потом птицы получили свое. Розалия все бросала и бросала им черствые крошки, и они принимали их с достоинством, без излишней торопливости плавая в разные стороны.
— Все-таки, боюсь, он так просто не забудет тебе кражу его корма, — двинувшись дальше, сказала Анна. — Он все время подчеркивал эту свою благородную обиду.
— Ну что ты, — ответила Розалия. — Только на секунду испугался, что я съем у него все. Тем вкуснее должно было ему показаться то, чем я полакомилась.
Они подошли к замку, отражавшемуся в сверкающем искусственном круглом пруду с островком сбоку, где стоял один-единственный тополь. На посыпанной гравием площадке перед лестницей памятника архитектуры со слегка скругленной линией крыши, внушительные размеры которого, казалось, растворялись в грациозности, — розовый фасад, правда, крошился, — стояли люди, которые в ожидании одиннадцатичасовой экскурсии убивали время, сравнивая с данными своих карманных изданий фигуры на тимпане с гербом, над ним — ангела с позабывшими время часами, над высокими белыми дверями — каменную цветочную вязь. Наши друзья присоединились к ним и тоже принялись рассматривать прелестный декор феодальной архитектуры вплоть до oeils-de-boeuf[37] мансардного этажа цвета маренго. На карнизе по бокам глубоко врезанных в крышу окон стояли по-мифологически легко одетые фигуры — Пан со своими нимфами, обшарпанными, как и четыре льва из песчаника со скорбными мордами, которые, скрестив лапы, фланкировали лестницу и рампу.
Китона охватил исторический восторг. Он нашел все «splendid» и «excitingly continental». О dear,[38] вспомнить только его прозаическую родину! Там не увидишь ничего рассыпающегося в аристократическом изяществе, по причине нехватки курфюрстов и ландграфов, которые, к чести собственной и к чести культуры, имели возможность суверенно потакать своей страсти к роскоши. Впрочем, он все-таки повел себя довольно дерзко по отношению к почтенно застывшей во времени культуре, для увеселения ожидающих ловко взобравшись на спину караульному льву, хотя там был острый колышек, как бывает на игрушечных лошадках, откуда можно снимать всадника. Китон ухватился за него обеими руками, выкрикивая «Hi! On, old chap!»[39] и делая вид, будто пришпоривает зверя; в своем задоре он и впрямь не мог явить собой более симпатичного и молодого зрелища. Анна с Эдуардом старались не смотреть на мать.
Тут заскрипели засовы, и Китон поторопился слезть со скакуна, поскольку кастелян, мужчина с пустым закатанным левым рукавом и в военного образца брюках, судя по всему, пострадавший на войне унтер-офицер, утешенный этой мирной должностью, распахнул створку двери центрального портала и открыл доступ в замок. Он встал в высоком проеме, пропуская публику и выдавая входные билеты, которые умудрялся еще надрывать единственной рукой. При этом он принялся говорить, принялся с перекошенным ртом сиплым, севшим голосом произносить заученные наизусть и сотни раз повторенные слова: что пластический декор фасада выполнен скульптором, выписанным из Рима лично курфюрстом, что замок и парк являются произведением французского зодчего, что речь идет о самом значительном на Рейне памятнике рококо, демонстрирующем, правда, уже переход к стилю Людовика XVI, что в замке насчитывается пятьдесят пять жилых помещений, что обошелся он в восемьсот тысяч талеров, — и так далее.
Вестибюль дохнул затхлым холодом. Там стояли наготове большие, похожие на лодки войлочные шлепанцы, куда под всеобщее дамское хихиканье пришлось влезть, дабы пощадить ценный паркет, действительно составлявший почти единственную достопримечательность гостиных и салонов, по которым, неуклюже шаркая и скользя, посетители проследовали за одноруким докладчиком. Интарсии с различными от помещения к помещению узорами образовывали в центре всевозможных родов звездчатые формы и цветочные фантазии. Их блеск подобно тихой воде впитывал тени людей, роскошной гнутой мебели, а высокие зеркала между золотыми, увитыми гирляндами колоннами и натянутые на золотых рейках шелковые полотнища в цветочек всё перебрасывали друг другу отражения хрустальных люстр, нежной потолочной живописи, медальонов, охотничьих и музыкальных эмблем и, несмотря на отдельные слепые пятна, еще будили иллюзию непредсказуемости и необозримости разбегающегося пространства. Неподотчетная роскошь, безусловная воля к наслаждению явствовали из неумолчно журчащего изящества и позолоченной витиеватости, связанных, удержанных лишь нерушимым стилем породившей их эпохи. В круглом банкетном зале, где в нишах по кругу стояли Аполлон и музы, интарсии паркета превратились в мрамор, подобный тому, что облицовывал стены. Розовые амуры раздвигали нарисованный занавес купольного отверстия, сквозь которое падал дневной свет и с галереи которого, как доложил замковый страж, к участникам застолья некогда слетала музыка.
Кен Китон вел фрау фон Тюммлер под локоть. Так своих дам переводят через улицу все американцы. Отдалившись от Анны и Эдуарда, среди незнакомых людей, они держались за педелем, который сипло, на деревянно-книжном немецком разматывал свой текст, сообщая людям, что они видят. А видели они, как утверждалось, не все, что тут имеется. Из пятидесяти пяти помещений замка, доложил экскурсовод и в соответствии с шаблоном подпустил немного деревянной двусмысленности, причем лицо его с перекошенным ртом ничуть не поддалось шутливости слов, — далеко не все явлены взорам. Тогдашнее общество не чуралось игривого, потаенного, сокрытого, тайников где-нибудь на задворках, предоставляющих известные возможности укромных уголков, доступных при помощи механических затей, как, например, вот эта. И он подошел к стенному зеркалу, которое, покорившись нажатой пружинке, отъехало, неожиданно открыв вид на винтовую лестницу с резными перилами. У подножия ее, сразу слева, на постаменте стоял безрукий торс мужчины в три четверти; в венке из ягод в волосах и обмотанный не подлинным уже лиственным плетением, он, чуть запрокинув туловище и склонив голову, подобно Приапу, приглашал к себе, улыбаясь над козлиной бородкой в пустоту. Послышались «Эге!» и «Ого!». «И так далее», — сказал гид, как говорил всякий раз, и вернул зеркало-загадку на место. «Или вот еще… — Он прошел чуть дальше и устроил так, что за оказавшимся потайной дверью фрагментом шелковой драпировки, где было ничего не разглядеть, открылся ведущий в неизвестность коридор, откуда хлынул затхлый запах. — Это они любили, — сказал однорукий. — Другие времена, другие нравы», — добавил он затем с нравоучительной бессодержательностью и продолжил экскурсию.
Войлочные лодки нелегко было удержать на ногах. Фрау фон Тюммлер одну потеряла; она как-то соскользнула на гладком полу, и, пока Китон с улыбкой ловил ее и, опустившись на колени, надевал, группа их обогнала. Он снова подхватил спутницу под локоть, но она с мечтательной улыбкой остановилась, обернулась на то, что исчезало в анфиладе покоев, и, развернувшись — Китон все еще поддерживал ее под руку, — принялась торопливо обшаривать драпировку в том месте, где она открывалась.
— You aren’t doing it right, — прошептал американец. — Leave it to me. ‘t was here.[40]
Он нашел пружинку, дверь подчинилась, и их принял затхлый воздух потайного хода, куда они прошли на несколько шагов. Вокруг было темно. Со вздохом, исходящим из самых последних глубин, Розалия обвила руками шею юноши, а он обрадованно обхватил ее трепещущий стан.
— Кен, Кен, — бормотала она, вжимаясь ему лицом в шею, — я люблю тебя, ты это знаешь — ведь правда? — я не умела скрыть, а ты… ты… ты тоже любишь меня, хоть немножко, скажи… Можешь ли ты, такой молодой, любить меня так, как мне, поседевшей, природа позволила любить тебя? Да? Можешь? Твои губы, о, наконец-то твои молодые губы, которых мне так не хватало, твои прекрасные губы, так, так… Я могу их поцеловать? Скажи, могу, мой сладкий, пробудивший меня? Я все могу, как и ты. Любовь сильна, Кен, она чудо, она приходит и творит невероятные чудеса. Целуй меня, любимый! Как мне не хватало твоих губ, о, как не хватало… Ибо если бы ты знал, каких только уловок не напридумывала моя несчастная голова, вроде того, что свобода от предрассудков и распущенность не для меня, что противоречие между переменами в жизни и врожденными убеждениями грозит гибелью. Ах, Кен, эти уловки чуть не погубили меня и мою жажду тебя… Это ты, наконец-то это ты, твои волосы, твой рот… дыхание, исходящее из твоих ноздрей… твои руки, руки, которые я так хорошо знаю, обнимают меня… тепло твоего тела, которого я отведала, а лебедь рассердился…