«Да, – кричала она в угаре какой-то дискуссии, – эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Император Карл Пятый считал, что испанский – тот язык, на котором пристало говорить с Богом!»
В Лондоне Свечников побывал на заседании тамошнего клуба «Эсперо» и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал, как испанский – от страсти и надежды.
У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене – фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный платок, на котором зелеными нитками-мулине хозяйка собственноручно вышила трехстишие:
Эти строки были признаны первым текстом на эсперанто и почитались гомаранистами как священные. Утверждалось, что Заменгоф сочинил их в возрасте семнадцати лет, когда еще учился в Белостокской гимназии. В переводе они значили:
Вообще-то Ида Лазаревна питала стойкое отвращение ко всякому рукоделию. Откуда у нее взялось терпение на этот труд, для Свечникова всегда было загадкой. Впрочем, халтурно вышитая последняя строчка говорила о том, что вдохновение покинуло мастерицу задолго до конца работы.
Раньше он часто бывал в ее комнатке и не однажды оставался здесь на ночь, но с весны не заходил ни разу. Дело шло к избранию его, Свечникова, председателем правления клуба, он предвидел, что рано или поздно ему придется поставить на повестку дня назревшую необходимость размежеваться с группой Варанкина, и в этих условиях связь с гомаранисткой становилась для него тяжкой обузой. Свечников ни минуты не сомневался, кого она предпочтет, если придется выбирать между ним и Ла Майстро.
В комнатке было тесно, обе табуретки стояли под столом. Ида Лазаревна выдвинула одну из них. Свечников сел лицом к кровати, где сидела она сама. Всю зиму это было их любовное ложе. На нем Ида Лазаревна сбрасывала с себя обличье эспер-активистки и любимицы детей и становилась форменной ведьмой. В февральские морозы, когда дуло из всех щелей, раздевалась она обязательно догола, раскидывая одежду по полу, во время объятий оставляла гореть лампу, в лучшем случае слегка подкручивая фитиль, и сердилась, если Свечников пытался ее потушить: «Я не женщина Востока, чтобы любить тебя в полной темноте». При соитии она садилась на него верхом, требовала держать себя за груди и никогда не закрывала глаз. Сам он глаза обычно закрывал, но пару раз случайно подглядел, как в момент экстаза у нее закатываются зрачки и глазницы жутковато наливаются пустым белком. Впрочем, помнил он и ее светлые соски, и кожу, и яблочный запах губ, и трогательный детский пупок никогда не рожавшей женщины.
– Извини, у меня не прибрано, – сказала она, хотя уж этим трудно было его удивить.
В апогее их романа, пришедшемся на конец зимы, он всей душой старался ее понять и все-таки не понимал, почему она снимает один валенок за порогом, а другой – уже в комнате, на тех же местах оба и оставляя, с какой целью пьет чай одновременно из двух стаканов и как ей удается так свободно вести себя на людях, если на платье, на самом видном месте, оторвана пуговица, пришить которую выше ее сил.
– Выпустили? – спросила она.
Он изобразил недоумение:
– С чего ты взяла, что я был арестован?
– А что я должна была подумать? Тебя увели под револьвером.
– Ошибаешься. Меня попросили поехать с ними как свидетеля и члена правления, вот и всё. Заодно, – добавил Свечников, чтобы сделать эту версию более правдоподобной, – обсудили мою идею насчет эспер-отрядов особого назначения.
Подробности были излишни. Как все клубные активисты, Ида Лазаревна прекрасно знала, что сначала в эти отряды должны влиться эсперантисты из ее родной Польши, а затем, по мере продвижения на запад, – из Германии, Франции, Италии. Интернациональные по составу, они могли бы стать связующим звеном между регулярными частями Красной Армии и дружинами восставшего европейского пролетариата.
В ответ Ида Лазаревна продекламировала:
– Стихи одной девочки, моей ученицы, – пояснила она.
– И к чему ты их вспомнила?
– Ненавижу солдат! Знаешь, кстати, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?
– Восемь? Разве не шестнадцать?