В эти дни постоянно давали большой спектакль облака. Порой, правда, мы бывали закутаны в них и ничего не видели, иногда становилось так темно, словно на дворе декабрь. Но это редко длилось дольше одного часа, затем поток воздуха прорывал где-нибудь дыру в густом тумане, гнал клочьями растрепанное облако кверху, отворял ворота, окно, глазок, и вдруг открывались самые невероятные и самые захватывающие картины, пейзажи, каких после Альтдорфера и Грюневальда, пожалуй, никто не писал, пейзажи райские и апокалипсические: сквозь исполинские черные ворота ада видна солнечная, золотисто-зеленая даль или, наоборот, — тепло и ярко озаренный ненадолго лучами передний план с блестящими каплями на траве и на камне в резком контрасте с густой сине-черной далью, где порой слышится гром или вспыхивает одиночная молния.
Единственная обязательная работа, взятая мною сюда, близится к завершению, завершению, правда, сомнительному; ведь это работа, для которой никаких правил нет, маленькая, для широкого круга читателей, подборка моих стихов, понадобившаяся моему цюрихскому издателю. У жены и у меня было по экземпляру полного собрания стихотворений, и мы, не говоря об этом, каждый отдельно, отмечали те несколько десятков стихотворений, которые считали необходимым в такую подборку включить. Результат был поразительный: число стихотворений, достойных, на взгляд обоих, включения в сборник, оказалось на диво невелико; помимо этих нескольких стихотворений, каждый из нас составил книгу, которая шла своим путем и не имела ничего общего с книгой другого. Подтвердилась мысль статьи «О стихах», которую я несколько месяцев назад перечитал, переделал и издал для друзей отдельной брошюрой. Но все-таки было немного неприятно, что даже у нас двоих — а мы-то уж, думается, действительно разбираемся в этих стихах — получились такие разные подборки. И мне послужило утешением то, что по крайней мере четыре-пять стихотворений, десятки лет входивших в антологии и хрестоматии, снова оправдали себя.
Почта преподносит теперь иногда редкостные сюрпризы, вот и вчера случился такой — письмо из Германии! Кто-то из Штутгарта оказался в Швейцарии и привез мне письма от нескольких моих швабских друзей, он прислал их мне и предложил передать и мои ответы по назначению. Это были не какие-нибудь случайные письма от незнакомцев, а долгожданные, от друзей, и, хотя по поводу самых больших своих германских забот я не узнал ничего нового, я все же впервые получил от весьма недюжинных немецких интеллигентов прямую информацию об их жизни и мыслях после краха. Среди этих моих друзей нет, конечно, ни веривших в Третью империю, ни тем более получавших какие-то выгоды от власти Гитлера; все они с первого дня были бдительными и глубоко встревоженными свидетелями его возвышения и господства, многие из них сохраняли верность себе, страдая и принося жертвы, теряли должности и кусок хлеба, сидели в тюрьмах, должны были годами беспомощно смотреть, но ясно видеть, как подступает беда, как разрастается дьявольщина, и, когда началась война, с кровью сердца желали собственному народу поражения, а себе порой смерти. История этого слоя немецкого народа еще не написана, о его существовании за границей еще почти не слышали. Часть этих людей держалась прежде либеральных и по-южнонемецки демократических взглядов, часть — католических, большая часть — социалистических.
И вот эти люди, которых я считаю самыми зрелыми сейчас, самыми проверенными — они прошли проверку страданием, — самыми мудрыми в Европе, попытались отчасти сознательно и намеренно, отчасти бессознательно, инстинктивно, совершенно освободиться от всякого национализма. Сражавшийся француз, голодавший и страдавший голландец или грек, многострадальный поляк, даже еврей, которого преследовали, гнали на пытки и смерть, — у всех у них в их немыслимой для нас беде еще оставалось одно: общность, товарищи по судьбе, братство, народ, причастность. Этого у противников Гітлера и жертв Гитлера внутри Германии не имелось, или имелось лишь в той мере, в какой они были организованы еще до 1933 года, а эти люди, если их уже не убили, почти сплошь исчезла в аду тюрем и лагерей. Оставались лишь неорганизованные благонамеренные и разумные немцы, а их все больше припирали к стене шпионством, слежкой и доносительством, они жили в совсем удушливой под конец атмосфере яда и лжи, видя, как большинство их народа пребывает в мерзком, непонятном им, злокачественном опьянении. Думаю, что большинство тех, кто пережил этот двенадцатилетний кошмар, сломлено и уже не способно деятельно участвовать в какой-либо восстановительной работе. Бесконечно много могут они, однако, сделать для духовного и нравственного пробуждения своего народа, который пока еще и не начал осознавать того, что произошло и за что он должен ответить. Усталому отупению народа у каждого, кто сохранил ясность мысли, противостоит необычайно чуткая готовность разобраться в вопросе виновности и израненная совесть.