IV
В сыром замке по всем коридорам стук прикладов, удары кавалергардских палашей и окрик караулов, как в каземате.
Караул у спальни нынче заняла Конная гвардия. Павел внезапно приказал командиру караула, полковнику Саблукову, сводить конногвардейцев. Ему ведомо, что командир Конной гвардии в заговоре злодеев, – Конной гвардии, Кавалегардов, Семеновского, Измайловского, Преображенского, Кегсгольмского, – ему ведомы имена злодеев, Пален докладывал все. Император застучал тростью, крикнул Саблукову «якобинец». Лицо императора было омрачено, и от гнева дергало губы.
Смуглый Саблуков вспыхнул и стал что-то отвечать по-французски. Солдаты, откинув мушкеты, шало смотрели на императора.
– Я лучше вас знаю, – задыхаясь кричал Павел на полковника. – Сводить караул!
Белый шпиц кинулся к Саблукову, прижался к ботфорте. Саблуков легко отстранил собаку шляпой.
– По отделениям направо, кругом марш, – сипло командовал Павел. – Нынче в ночь, в походном порядке, с амуницией, – марш из столицы. Двум бригад-майорам сопровождать полк до седьмой версты…
Шпиц выл и терся у ног императора, покуда сводили конногвардейский караул. Павел остался один в библиотечной зале.
– Сгинь, – ударил собаку тульей шляпы.
Шпиц с жалобным визгом метнулся под яшмовый стол.
Кругом тяжкие красные двери с бронзами, в головах Медуз, оплетенных змеями, мертвые глаза смотрят с дверей. На малахитовой колонке шумит тресвечник. Сквозняк холодным дуновением ходит по темной зале.
Ему померещилось – клубящий тресвечник, мертвая Медуза, оплетенная змеями. Дряхлая Медуза, тусклые глаза без ресниц, его мать померещилась, – она грех российский, она одна виновница тому, что нынче сыновья замыслили на его убийство.
Самым смешным из царедворцев Екатерины и самым дурным был он, злосчастный Павел, сухопарый уродец, курносый, с большой головой, мрачный шут дворских вечеров, Минотавр в покоях Астреи.
Матушка всегда говорила с ним зло, сладко и пышно, он тотчас раздражал ее самим видом своим, она чуяла его немую страстную ненависть. Ее тяжелое величественное лицо, покрытое пудрой, краснело пятнами, и что-то щелкало у нее во рту, как железка, когда она говорила с ним.
А он, стареющий цесаревич, Фридрихова обезьяна в мундире прусского покроя, призрак гольштинского принца, зарезанного тесаком, он ненавидел ее бескровные порочные руки с лоснящейся тонкой кожей, ненавидел ее желтоватое, точно из маслянистого воска, лицо с ямочкой на подбородке и то, что спереди у нее не было зуба, и шум ее шагов, и жующий влажный звук за кувертом.
Тошнота томила его в кабинете, куда он был зван поутру для милостивых увещеваний: с любезной улыбкой, пышными французскими словами ему выговаривали, что он много тратит на пустые гатчинские затеи, что он разоряет ее казну. А сами были поглощены утренними уборами: пудрились из серебряной лохани, придерживая ее между колен. Он всегда молчал в матушкином кабинете. Быстрее и слаще были французские слова. Ее гродетуровый белый шлафор слегка распахивался на полном колене, она переставала следить за собой.
Холодные глаза без ресниц, глаза Медузы, смотрят на него из зеркала, – щелкнула железка во рту, зазвенело серебро пудреницы, она крикнула по-немецки, ударила ладонью по мрамору, и дрогнули золоченые фавны, что несут полукруглый подзеркальник.
Кабы не матушка, каким светом была бы вся его жизнь и какой красотой и каким величеством – его царствование. Мертвая старуха нашептала его сыновьям замысел на убийство отца. Одна она виновница злосчастья российского.
Но в сокровенности, под всей ненавистью и горечью, он таил к матери застенчивую любовь. В детстве мать казалась ему прекрасной богиней, рассеивающей вокруг себя свет. Он помнит, как гордо подымал голову, когда ему говорили, что именно он – сын сияющей снопами света Екатерины. Однажды, в те поры ему было лет девять, подошел он к высокому дворцовому зеркалу и не сомневался, что в зеркале он, сын богини, сам отразится прекрасным, а увидал там тщедушного курносого мальчика с серым лицом, уродца на тощих ногах. И ему стало стыдно, что он так некрасив, и он подумал, что не может быть ее сыном, что не смеет любить ее, даже помыслить не смеет о подобной любви. Однако ночью, когда он узнавал по дыханию, что его гувернер спит, он гладил подушку подле себя и думал о матушке. До отрочества он ждал, что матушка придет к нему, и непременно ночью, когда их никто не слышит, и он расскажет ей о своих мыслях и о своей любви, но мать не приходила никогда.