Расставались мы за мостом. Она взлетела в седло и через минуту я слушал уже далекий цокот копыт. А утром позвонила на студию, чтоб вечером встречал ее на лугу, у моста, где расстались вчера далеко за полночь. И весь день в ожидании я летал, как на крыльях, переделал кучу дел: разобрался в завале кассет и пленок, склеил, перемотал, разложил, как говорится, по полочкам. Вызвал мастера настроить рояль, и пока он орудовал в его нутре, стучал по клавишам, я удачно отбился от посягательств на эфир Дмитрия Дворцова-Майского, который, вероятно, решил, что я добрей и пробиваемей, нежели старинный его «друг-товарищ» Михаил Петрович.
– Два произведения, заметьте, на противоположные темы, – тряс мне руку неутомимый стихотворец. – Сугубо лирическое о васильках и о революции.
Настройщик рояля, лысый, интеллигентного вида мужичок, навострил ухо. Поскольку втолковывать Дмитрию о банальностях и штампах было бесполезно, я спросил:
– А почему у вас васильки с большой буквы?
– Потому что их очень люблю.
– Резонно! – усмехнулся лысый мастер.
– Так, так. А о какой революции речь в следующем?
– О Великой Октябрьской! Непонятно разве? – обиделся Дмитрий и посмотрел на меня свысока.
– А по-моему, о Февральской!
– Такой вообще не было.
Мастер захохотал и выбил чистейшие «до-ре-ми».
Ах ты, боже мой!
И все же Дмитрия мне было жаль. Узнал я к этой поре, что жил он холостяком со стариками родителями на окраине Городка, в «нахаловке», куда селились после войны беглые из деревень колхозники. Существовал он, кажется, на малую пенсийку, вроде бы, прирабатывал где-то, но вряд ли. Едва ли не каждый день видели Дмитрия в центре Городка с торчащими из карманов железнодорожного кителя стишками. Когда-то, говорят, до Михаила Петровича, стишки его тиснула
«Трибуна». Распалила, как говорится, азарт. Но это было в давние времена. Жаль было Дмитрия.
А день, как бы ни было, решительно поворачивал к вечеру. В окне, над куполом церкви, черной каруселью кружили грачи. Орали разноголосо, суматошно, ломали строй и, осыпая пером и пометом луковицы синих куполов, мостились, толкая Друг друга, на перекладины креста, на выступы крыши, на хлипкую телевизионную антенну поповского – в пристрое – домика. Наверное, к непогоде? Осень грядет. Осень.
Шли длинные машины, везли зерно. И Городок, как бы - простреливаемый этими длинными тягачами, с кузовами под брезентом, прижимался к заборам, широко распахивал улицы и переулки, уступая путь урожаю. И я, как бы впервые после долгих лет, чувствовал и в себе праздник, в котором еще не хотел признаваться. Да я просто не думал, что это праздник. Он был моим состоянием, как вода, как синева, как воздух.
. Тоня прискакала без четверти девять, уже в сумерках. Бросила на гриву коня поводья и соскользнула мне на руки. Я понес ее по лугу, ощущая сквозь ткань одежды, как разгорячено трепетное ее тело.
– Я вся в пыли, надо умыться.
– Я понесу тебя к реке.
– Нет, нет, надо еще коня спутать.
Пока я путал и треножил коня, сунув в мягкие его губы приготовленные кусочки сахара, Тоня умылась и поднялась мне навстречу, расчесывая волосы.
– Теперь поцелуй! – и приникла прохладной щекой, пахнущая речной водой, водорослями.
– Ты – русалка.
– Русалке нагорело от мамы. Говорит: ты ненормальная!
– А сегодня что сказала?
– Бог с тобой, девонька, сказала.
Мы шли по траве, взявшись за руки. Трава уже сухо по-осеннему спружинивала под каблуком, от реки тянуло холодком, но где-то на западе, далеко, тепло вспыхивали зарницы, освещая на мгновения такие же теплые желтые копны ближайшего поля, где недавно работали комбайны. Я улыбался в темноте, наверное, оттого, что было легко и как-то просто мне с Тоней, не надо ничего выдумывать, чтоб казаться завлекательным, значительным, умным.
– Я знаю, ты все хочешь спросить меня о Сережке, – сказала она задумчиво, сильно сжав в теплой ладони мои пальцы.
– Что Сережка твой племянник, что ты нынче окончила институт. Не была, не выходила. Это я все узнал еще тогда в твоем Караульном.
– Вот ты какой! А я хотела.