– Мамочка, вот мы сегодня рисовали, и хорошие рисунки нам велели понести домой и показать родителям, а которые вышли так себе, те забрали на выставку.
Но вскоре отличилась она по вполне художественной части. Кто-то подарил ей набор цветных мелков, и они на пару с закадычной подружкой восемью цветами на асфальте у подъезда написали крупно и красиво слово «жопа». Тут мы с Татой быстро набежали, подружка смылась незаметно и мгновенно, Таньке дали в наказание большую мокрую тряпку, и она, слезами обливаясь, принялась уничтожать написанное. Тряпку она время от времени приносила домой, я сурово прополаскивал и выжимал ее, и Танька снова шла на свою каторжно-исправительную работу. После чего от горя и страданий она мелками даже рисовать не стала – кажется, их подарив коварной задушевной подружке. И подружка стала с возрастом прекрасной художницей. Ибо неисповедимы пути Господни.
А в семьдесят третьем у нас народился сын Эмиль. И такой приветливый получился ребенок, что на всё подряд улыбался, радуясь земному существованию. Я это очень хорошо помню по домашнему стишку одному, за который люто меня ругала жена Тата:
Жизни чудная картина:
дура вышла за кретина,
и хохочет во весь ротик
урожденный идиотик.
Никакой пресловутой ревности к новорожденному младшему наша дочь, по счастью, не испытала. Она чувствовала неизменной нашу любовь и поэтому сполна разделяла радость. Я об этом могу смело судить по одному показательному факту: в табельный краснознаменный праздник 23 февраля – День Советской Армии, когда принято поздравлять мужчин, пошла семилетняя дочь наша в магазин и на собственные сбережения купила шестимесячному брату погремушку. Думаю, что более ценных подарков он как мужчина и поныне не получал.
Наша мама лучше всех:
родила Эмиля,
посмотреть ужасный смех,
что за простофиля! -
распевали мы вместе с Танькой очередной стишок моего сочинения. И дочь моя в ту пору уважала меня как литератора, ибо ее подружки все мои стишки такого толка переписали в свои заветные тетради. Это была для них первая встреча с упоительно влекущей неприличностью:
Наша Таня – октябренок,
писать бегает сама,
а Эмиль еще ребенок,
плачет в кучке из дерьма.
На дворе уже шли-катились удивительные семидесятые годы. Мой отец еще успел, по счастью, насладиться видом внука. Заходил, когда его купали, взглядывал на пипиську младенца и блаженно говорил: «Надо же!» Семь лет назад он так же заходил, когда купали Таньку, но моя мама немедля на него сурово прикрикивала: «Уходи, Мирон, ты делаешь ветер», – и он покорно исчезал.
А как-то он пошел в сберкассу, положил на счет свои накопленные небольшие деньги и отдал Тате эту сберегательную книжку, лаконично сказав:
– Гарика посадят непременно и гораздо раньше, чем он этого захочет; пусть у тебя будут деньги на первое время.
В доме не переводился самиздат. Отец читал каждую книжку, а когда мне ее возвращал, то непременно произносил монолог об опасности такой литературы, об ответственности перед семьей, о глупости моего риска и беспечности. А монолог закончив, спрашивал: «Еще что-нибудь есть?» – и жадно уносил в свою комнату.
Милька рос веселым маленьким человеком, обожал увязываться за старшей сестрой, а как-то сметку проявил такую, что я мельком про себя подумал: хоть один, быть может, деловой человек вырастет в нашей безалаберной семье? А было так: его, клопа четырехлетнего, не пустили к Танькиной подружке на день рождения. Он не заплакал, не канючил, даже не насупился ничуть. Но спустя всего час после того, как старшая сестра ушла с подобающей случаю взрослой важностью, в квартире у подружки раздался звонок. Дверь открыла ее мать. А маленький Эмиль, ничуть не попытавшись просочиться, вежливо спросил:
– Я просто зашел узнать, как у вас тут Таня устроилась.
– Так заходи, Эмиль, раз уж пришел, – пригласила хозяйка.
– Хорошо, – сказал Эмиль, не улыбнувшись, – я только сбегаю домой, переоденусь.
А еще он в этом возрасте испытал острую первую любовь. Она его постигла в Одессе, где мы всей семьей блаженно отдыхали. Ни на шаг не отходил мой сын весь месяц от кокетливой пятилетней девчушки. Как и подобает первой любви, она закончилась печально. В день отъезда Милька встал очень рано, деловито нарвал с казенной клумбы два букетика цветов, один успел занести матери (мы даже не ругали его за кражу, ибо назревала трагедия расставания), а со вторым долго и напрасно стоял у домика, где жила любимая. Но ее в тот день безжалостно наказали, потому что (это выяснилось чуть поздней) она в ту ночь уписалась, не попросившись на горшок. И разлука состоялась без прощания.
У меня с Милькиным детством связано одно очень тяжкое утро в моей жизни. Мне потрясающе яркий сон однажды приснился: солнечная сочная весна, ручьи повсюду, а мы тесной группой, словно закадычные друзья, выходим на улицу – я и три следователя, которые только что у меня в доме делали обыск. Пятилетний Милька шастает, уже весь мокрый, по воде, пуская кораблики. Я подхожу к нему, глажу по горячей голове (ощутимо чувствуя во сне его шелковые детские волосенки), что-то говорю ему, чтобы не мок зазря, а обернувшись – никого не нахожу. Молча и незаметно испарились мои следователи, я свободен. От нахлынувшего счастья я проснулся, ясно это счастье продолжая ощущать. Проснулся в душной тесной камере Волоколамской следственной тюрьмы. И тут такая меня тоска взяла, что я до сих пор ее чисто чувственно помню.
Арестовали меня в семьдесят девятом. Следствие тянулось очень долго: всеми средствами меня пытались дожать, чтоб дал я показания на моего близкого друга; он их куда более, чем я, интересовал, поскольку был редактором подпольного еврейского журнала. После суд был, короткий и заведомый, а перед отправкой в лагерь дали мне свидание с женой. Как водится – через стекло и разговор по телефону. Жена с собой и дочку привела. Уже я к тому времени был весь из себя завзятый зэк, ничем меня было не прошибить, поскольку я еще играл в отпетого зэка, этой новой ролью изо всех дурацких сил наслаждаясь. Ведь заметил очень точно кто-то мудрый: если уж несет тебя течение судьбы противу твоей воли, то плыви по нему и получай удовольствие. Только Танька мне игру мою под корень подкосила, хотя сидела тихая, как мышь, сбоку от матери, меня разглядывая молча. А я через стекло проклятое всё время на жену смотрел (и зэк был зэком), а на Таньку только покошусь, и глаза мои предательски намокали. Выручил меня смешной кусок из нашего опасливого диалога (в торце стола свиданий сидела надзирательница с отводной трубкой и чуть что – вмешивалась, грозя свидание прервать). Жена рассказывала мне приятные вещи: что кампания идет в мою защиту в разных странах, что приняли меня в ПЕН-клуб, что все друзья за мою честь вступились (до суда еще заметки появились в подлых газетах, что я чистый уголовник и напрасно за меня американские сенаторы базар затеяли). Всё это выслушав с большим удовольствием, я завзятым зэковским тоном у жены спросил:
– А что ребята передать просили?
Тут у очень доброй и любимой за душевную мягкость жены моей Таты вдруг застыли каменно губы, и сказала она мне, чуть не ощерясь:
– А просили передать тебе ребята, чтоб ты хоть в лагере язык не распускал!
И пусть расстроился тогда я – и невидимые слезы вмиг подсохли, – а на пользу это мне пошло: почти вовсе не пошучивал я в лагере над советской властью и начальством.
Что, возможно, мне и помогло, когда я по совету блатных зэков ловкую устроил авантюру (в лагерном дневнике я это описал) и выйти в ссылку ухитрился досрочно.
Жена моя немедля ко мне с сыном в Сибирь приехала (а дочь училась и до лета оставалась). На вокзале сын мой семилетний обнял меня так спокойно, словно мы вчера расстались, и заботливо сказал:
– А жалко, папа, что тебя в тюрьму посадили, по телевизору недавно шел отличный детектив.