— Загнали сюда, чтобы всех заморозить.
— Не всех. Произойдет отбор. Естественный.
— Доходяги в лагере не нужны.
— Лучше подохнуть, чем так…
— Нас осталось только облить водой, и будем все герои, как генерал Карбышев.
— Так то ж немцы…
— А здесь свои хуже.
— Пусть дают пайку. Давайте требовать.
И вот сперва неуверенные голоса, потом все громче и громче:
— Пайку! Пайку!
Потом все, поднявшись в каком-то порыве отчаяния, завопили:
— Пайку!
Минуту-другую прислушивались, и снова:
— Пайку!
Треск автоматных очередей с двух сторон ударил по верху сруба, на голову посыпались щепки, и все затихло. И вдруг среди этой тишины взвился высокий, почти до визга, голос:
— Стреляйте, суки, все равно к утру все будем мертвыми!
И снова в девяносто глоток:
— Пайку!
Снова прислушались.
В одну из таких минут, когда мы затихли, слышно было, как кто-то подошел к срубу.
— Слушай, контра! На пять человек буханка, делите сами, да без шума!
И вслед за этим предупреждением в сруб нам на головы полетели буханки хлеба. Тут же началась молчаливая свалка. Шарили под ногами, кто-то успел схватить буханку с плеч соседа. Но вот среди шевелящейся массы прогудел бас:
— Весь хлеб — на середину. Если хоть одна сука откусит от булки, порву пасть. Освободите круг!
И люди сделали невозможное — еще потеснились, и в центре образовался круг диаметром в метр. Со всех концов бережно передавали друг другу булки и складывали их прямо на сырые щепки, на землю. Все стали считать. Должно было быть восемнадцать булок, насчитали семнадцать. Тот же голос:
— Сейчас устроим шмон. Найдем заначку — прощайся с жизнью.
Кто-то предложил поискать под ногами, и через минуту, откуда-то из угла, из темноты:
— Есть!
Передали в кучу восемнадцатую булку.
Среди сырых щепок нашлось несколько сухих, и при чадящем, скудном свете начали разламывать булки на пайки по 200 граммов каждому. Можно было не проверять. На самых точных весах ошибка могла быть не более 5–6 граммов.
Кто не раз бывал на этапах, тот знает, как это делается, с какой точностью на глаз делилась булка без ножа. Находилась крепкая нитка или шнурок, и булка разрезалась точно на пять равных паек. Когда раздавались пайки в столовой или на улице, там становились в затылок один за другим — подходи, получай. И горе было тому, кто становился в очередь во второй раз — закосить [27]вторую пайку. Отбирали полученную и били до тех пор, пока не вмешивался надзиратель или конвой, а они в таких случаях не спешили.
Но как раздать хлеб здесь, в темноте, в такой скученности, что булке упасть было невозможно на землю? Наконец из многих предложений было принято одно: выстроиться лучами по десять человек лицом к центру, где светилась лучина и находился хлеб. Это построение девяноста человек заняло у нас не менее часа. Наконец начали раздачу. Пайка выдавалась первому из десятки, он ее передавал второму, второй — третьему, и так до десятого. Десятый говорил: «Есть» — это значит, пайка дошла, и так до первого. Снова первый передавал второму, второй — третьему, третий — четвертому, и возглас: «Десятый — есть!»
По 200 граммов полусырого хлеба было роздано каждому благодаря вмешательству, видно, опытного человека; этот человек вызывал невольное уважение. Высокий, косая сажень в плечах, в брезентовом дождевике с башлыком, надвинутом на форменную фуражку капитана речника. Но голос! Такого низкого баса мне не довелось слышать ни до, ни после лагеря. Потом он у нас в лагере был бригадиром плотницкой бригады, но об этом позже. С пайками управились в минуту.
К огню вышел тот, чернобородый, что назвал себя врачом, когда осматривал умерших товарищей:
— Слушайте все, кто хочет быть живыми. Не засыпайте! Сон здесь, на холоде, — это смерть. Передвигайтесь помаленьку, жмитесь друг к другу, но не засыпайте!
Глава 3
Сон
Как скоротечны дни! Тихое летнее утро. Я иду по сосновому бору. Вверху бездонное голубое небо. Душистая свежесть берез и сосен.
Среди темно-зеленой травы, покрытой утренней росой, крупные сочные ягоды земляники. Я боюсь наступить на ягоды, обхожу земляничную поляну стороной.
Мне сильно хочется спать. Ложусь под сосной. На листьях и хвое — не роса, а холодный иней, и кто-то невидимый шепчет мне: «Не надо спать, не надо спать!» Борюсь со сном и… просыпаюсь от холода, сковавшего все тело.
И снова страшная явь… В каком-то полубреду-полусне шевелилась живая масса людей, коротая страшную, кошмарную ночь. Холод все сильнее и сильнее сковывал тело. Шевелиться не хотелось — не было сил, не было сил и стоять на ногах, и мы начали приседать на корточки, а потом все-таки сон валил нас друг на друга, и удавалось вздремнуть двадцать-тридцать минут.
Чуть забрезжил рассвет, команда:
— Выходи строиться!
Разминая затекшие руки и ноги, мы стали выползать из сруба. И снова:
— Разберись по пятеркам! Первая пятерка, четыре шага вперед! Вторая, третья, четвертая… восемнадцатая!
Восемнадцатой пятерки не оказалось. Вчера в ней было три человека, сегодня ни одного. Конвоиры бросились в сруб. Матерщина, удары.
Одного за другим волоком вытащили трех человек. Неестественно скрюченные тела говорили о том, что они уснули навек. Собаки было бросились на них, но сразу отступили, рыча, поджав хвосты. Теперь на санях с умершими было уже пятеро. Снова крики:
— Подтянись!
Лай собак. Скоро лес стал как будто бы реже, у дороги сложены штабеля леса. Теперь мы стали догадываться, что нас везут на лесоповал.
Вечером подошли к лагерю. Зона огорожена забором из заостренных вверху бревен, плотно пригнанных друг к другу, тяжелые ворота из горбыля, вахта — домик с двумя маленькими оконцами. Нас отвели немного в сторону от вахты, так как нужно было пропустить в зону пришедшую с работы бригаду. Изможденные, черные от копоти лица, поникшие головы. Позже мы поняли, почему у всех лица были черными. На лесосеке каждый старался, чтобы обогреться, быть поближе к костру. Умываться снегом не хотелось, а воды и умывальников в лагере не было.
И вот мы в зоне. Не успели оглядеться, как надзиратель скомандовал:
— В барак марш!
Эта команда была не понята нами, так как никаких бараков мы не увидели. Стояли, переглядывались.
— Что, особого предложения ждете? — зарычал надзиратель.
Только теперь мы различили перед собой черную дыру со ступеньками, уходящими вниз. Ощупью спускаемся на пять ступенек и открываем дверь. Первый, кто вошел в барак, крикнул:
— Братцы, да это же блиндаж!
И тогда, как по команде, давя друг друга, мы бросаемся на штурм дверей. Давка, мат… Раз блиндаж — значит, нары, и каждый думает занять место подальше от входа, от параши и, если посчастливится, занять верхнее место — значит, спать в тепле.
Землянка, в которую нас загнали, была довольно вместительной, темной и сырой. В два яруса нары из нетесаного горбыля, маленькие оконца на уровне земли, почти не пропускающие света. В конце нар, ближе к выходу, печь — бочка из-под солярки. Печка раскалена докрасна, но воздух в землянке сырой, настоянный на запахе свежей земли и хвои. От горящих поленьев по стенам мечутся сполохи света, выхватывая из темноты лица людей.
После шума и перебранки за места на нарах наступает тишина. Кто-то роется в своем мешке, кто-то, сняв обувь, растирает ноги. Тихий говор о том, что землянка похожа на братскую могилу, что, суки, закосили ужин. Нет сил просить или требовать законную пайку. Скоро говор стихает совсем; смертельно уставшие, голодные люди погружаются в тяжелый, наполненный храпом, кашлем, невнятным бормотанием сон. В печи тлеют перегоревшие угли, затухают совсем.