Фросина давно научилась прочитывать настроение мужа по глазам. Точно угадывала меру, до какой можно его распечь, знала, когда надо успокоить, а когда и поругать. Это великая наука, и не все жены ею владеют. Она изучила его до тонкостей: уверенный в себе, сильный, а в разных семейных разностях — при ссорах детей, при их болезнях — беспомощный, как ребенок. Порой и в других хлопотах, в отношениях с соседями, родственниками она сама становилась вперед, а его оттесняла за спину, и он покорялся.
Фросина Федоровна, как и большинство женщин, тянула семейный воз спокойно и привычно, в то время как он то мчал его, аж земля сотрясалась, то плелся, только придерживаясь за оглобли. Она же знала, что ей отпускать нельзя, что такая уж ее судьбина — тянуть без передышки. А потому и покрикивала и сердилась чаще. Но были в его характере такие крутые горки, против которых она ничего не могла. И тогда замолкала и ждала, пока распогодится у него на душе. Что ж, жаль, что они не пошли на новоселье, и завтра ей будет трудно оправдываться перед Тищенчихой, с которой они вместе работают в поликлинике, к тому же та — врачиха, а она только фельдшерица. И худо ей было еще и потому, что не могла не тревожиться о муже, ведь ни с того ни с сего он не вскипает, и теперь кто знает, когда он утихомирится. А ему не очень-то можно волноваться (да и кому можно?), это уж она знает как медик, пережив два его сердечных приступа.
В этот момент за ее спиной загремел смех. Могучий, шальной, дикий, он тряхнул ее сильней, чем крик или ругань, что-то было в этом смехе ненатуральное, пугающее, и она метнулась в спальню. Схватилась за косяк и стала на пороге — Василь Федорович лежал в постели и хохотал так, что даже позванивали стекла книжного шкафа, стоящего в головах постели, он смеялся искренне и раскатисто и растирал кулаком слезы.
— Чего ты? — спросила она, слегка сердясь за свой страх.
— На, читай, — протянул он газету. — Надеялся спастись хоть тут. Выговор, дырка в талоне, разбитая люстра… Зинина двойка, телефон… Ну, думаю, денек… Хватит с меня. Уж тут, в постели, никто не догонит. А он догнал еще раз.
— Кто он?..
— Ну, день. Развернул газетку, нашу, районную, на последней полоске, где всякие смешинки, юморески да загадки. Думаю, дай повеселюсь. А там фельетон. Про коробочки, корзинки, то есть про всю нашу артель, за которую сегодня я схватил выговор. Да лучше не читай, — отобрал он газету. — Не остроумно, а как-то кисло. Ну и черт с ними!
— За что все-таки выговор? — осторожно спросила Фросина Федоровна.
— Да… Потом, потом, — нахмурился он, чувствуя, как что-то снова ворохнулось в груди, как горячая, едкая волна захлестнула его.
И может, впервые захотелось пожаловаться, попросить сочувствия. Рассказать, что должен был получить самую высшую награду (он сумел удержаться и ни словом не обмолвиться об этом Фросине раньше), хотя бы в ее, жениных, глазах побыть в этом ореоле, озарить и зажечь досадой, печалью по неосуществленному, что было уже почти осуществлено, ее сердце. Ведь так никто и не будет знать, что он почти побывал в Героях…
Сочувствия всегда искали у него, он к этому привык, а тут в нем что-то расслабилось, и, ощутив шаткость души, он рассердился на себя и одним махом вышиб из головы кисло-сладкие слова, и все видения, и желание рассказывать.
— А что, — свесил он с постели босые ноги с торчащими вверх большими пальцами, — может, пойдем?
— А подарок? — спросила она.
— Слышал я когда-то такую побрехеньку. Бедный студент, путевый парень врезался в генеральскую дочку, и она слегка того… влюбилась. И пригласила на свой день рождения. Сказала, что это весьма важно. Маменька, папенька — надо произвести впечатление. Студент бедный, но начитанный, знает, что будут там важные гости, будут дарить всякие штучки. А что он подарит? Нет, не вести ему в танце генеральскую дочку. Рубль у него в кармане. Вот так, горюя, от нечего делать забрел в лавку. А там разбили дорогую хрустальную вазу, черепки собирают. Он и говорит: продайте черепки за рубль. Ему и отдали. Он пришел на бал, а когда дарил вазу, уронил ее. Будто ненароком. Зазвенел хрусталь, все охнули…