Сзади прогремел выстрел, Грек оглянулся через плечо: Тромба выстрелил в собственный картуз, подбросив его вверх.
Василь Федорович остановился уже возле хаты, под грушей. На душе было черно, погано. Пахло свежескошенным клевером, яблоками-падалицами, переспелым летом. Он оперся на грушу. И вспомнил, что совсем недавно они трясли ее втроем: он, Лина и Зинка. Зинка верещала, бросала в них грушами. Лина подсадила ее на дерево и потом не хотела снимать. И Зинка испугалась, хныкала, просилась вниз хитро и лукаво. И дудел в конце сада удод, и груши густо стучали о землю. Вон стоят еще две — необобранные. Наверно, он не обтрясет их, потому что боится всяких воспоминаний, памяти о недавней радости. Он думал об этом все утро. С Фросиной Федоровной они почти не разговаривали, не желая нарушить шаткое равновесие, которое установилось после Лининого отъезда, молчал Грек, молчала Фросина. Есть уроки, которые надо пережить наедине с собой. Да и что он мог сказать ей?
Он видел, чем дальше, тем чаще всплывает в нем одно и то же: «Не знаю». А совсем недавно ему казалось, что он знает все, что нужно знать не только по инструкциям, по должности, а просто все в своих человеческих пределах. Кто может сказать, что человеку надо знать, а что ему лишнее? Лишнее то, без чего можно прожить? Но ведь когда-то человек жил самой малой малостью. И сколько ему нужно о себе знать? Есть в нем мера, которая обозначает это? Как надо принимать мир — разумом или сердцем? Сердцем… это больно. Вот вспомнил Лину, и уже тревога, и уже оно болит. И заботы бьют по нему, как по чуткой мембране. «Да пропади оно все пропадом! Разве мне больше всех надо?» Это говорит разум, успокаивает, но, наверно, его сила меньше.
«Ну вот, записался в мыслители, — иронизировал он почти со злостью. — Пора в компанию к деду Шевелию».
Через минуту все вытеснила груда неподписанных бумаг и срочных дел — комбайн снова поломался, кирпич нужно забрать сегодня же…
После Грек поехал в Широкую Печь. Сначала свернул к комплексу, стены уже кончали выводить, ставили стропила, монтировали аппаратуру. Он задержался — его интересовали механизмы, которые там устанавливали. Попросил, уже, наверно, по привычке, чтобы работали аккуратней, потому что у него на глазах разбили два плафона и какую-то длинную стеклянную трубку, и поехал в контору филиала.
По песчаной дороге машина шла тихо, поэтому никто не услышал, как он подъехал. Он нарочно не подавал голоса. Водилось за ним такое — незаметно поглядеть, что люди делают, и, если справно работают, не мешать. Зашел в кабинет заведующего, но там никого не оказалось. Может, оно и лучше. Сначала поговорит с агрономом и завфермой.
В кабинете было душно, он толкнул оконную раму. Та отворилась без скрипа, впустив свежие запахи утра и два голоса. Говорили в палисаднике, где буйно разрослись кусты черной смородины — винограда черниговского Полесья.
— …А я, если по правде, так и не любил ни разу, — прогудел густой бас.
— Ни разу? — женский голос повторил вяло, незаинтересованно.
Василя Федоровича удивила такая беседа об эту пору и в таком месте, он хотел было затворить окно, но не затворил, хоть немного и совестно было. Но что-то его зацепило в этих голосах.
— Когда-то в школе… в седьмом или восьмом классе. А больше — нет. Да и некогда было. То учился… А то служба. Куда-то карабкался, куда-то лез. Готовился в аспирантуру — не поступил. Сеял кукурузу — ее ликвидировали.
— А двух детей прижили, — сказал по-тутошнему, «по-сельски», женский голос.
— То-то и оно, что прижил. Все приживают. Правду вы говорите — тоска. Махнул бы куда-нибудь… с вами.
— На ту сторону Десны, в кустики? Вы ведь дальше не поедете. Не хватит фантазии. И сердце у вас маленькое. Бас густой, аппетит большой, а сердце маленькое. Потому ничего и не добились. «Махнуть бы куда-нибудь». Все вы одним миром мазаны.
— Может, и одним.
— Из-за того с вами и скушно. Я уже этой скуки нахлебалась… И ни на какие жертвы вы не способны. Знаю, думаете: «Было бы ради кого жертвовать». Но даже если бы и было ради кого… Хотя чем вам жертвовать?
— Правда, нечем, — согласился мужской голос. — Ничего у меня нет.
— А у Грека есть.
— Что?
— Эти вот луга, поля. Он верит, что они его. А у вас ничего. Только ненависть к нему.
— А у вас?
— Тоже ничего. Но я уеду. Оставлю ему по себе память — да уеду.
— Вы уже оставили. Не сказали про его отца, что знали.
Василь Федорович почувствовал, как прихватило сердце, глотнул воздуха и притворил окно. Притворил тихо, чтобы в саду не услыхали. Что же, Куриленко только подстрекал Лиду или немного сочувствовал ему, Греку?